– Мам, пусти нас с мужем на три месяца, – сказала я прямо в прихожей, не разуваясь.
Мать стояла у вешалки и складывала пакет в пакет. Пакетов у неё там висит целый ворох, и перебирает она их всегда в одном случае: когда не хочет отвечать сразу.
– Свет, сапоги сними. Я вчера полы мыла.
Я разулась и прошла на кухню. Была суббота, двадцать второе марта.
Хозяйка нашей съёмной позвонила неделю назад: квартиру она продаёт, освободить надо до конца мая. Мы с Ромой, мужем, три года складывали на первый взнос: квартиру присмотрели в новостройке, дом сдавали в сентябре, к сдаче надо было выходить на ипотеку с деньгами на руках. А снимать другое – залог, комиссия и дороже прежнего: за лето мы проели бы то, что копили три года.
– Июнь, июль, август, – сказала я. – В маленькую комнату. Мы днём на работе, вечером приходим спать.
Мать села напротив и положила руки на клеёнку.
– А в сентябре ты скажешь: мам, дом сдали, а ремонта нет.
– Мы съедем в сентябре.
– Все так говорят, – сказала мать. – И у меня в маленькой комнате вещи стоят, шкаф, банки. Куда я их дену?
Я не первый год сижу в регистратуре поликлиники, и голос у меня от этого ровный даже там, где надо бы дрогнуть:
– Мам, я прошу три месяца. Один раз за десять лет.
– А я в твои годы никого не просила, – сказала она. – Мы с твоим отцом всё сами. Нам никто ничего не давал. Ни угла, ни рубля.
Она это говорила, сидя в двухкомнатной квартире на Заводской, тринадцать. В той самой, которую ей отдала свекровь.
– Мам, эту квартиру вам отцова мать оставила. Ты сюда невесткой пришла, на готовое.
Она даже не моргнула.
– Мы её выходили. Окна тут меняли, полы перестилали. Никто нам её не дарил, она нам за жизнь досталась.
Мария Фёдоровна, отцова мать, в восемьдесят девятом уехала к сестре в Кимры и квартиру оставила молодым. Мама тогда ходила беременная мной. Мне про сватьины ключи раз двадцать рассказывала баба Тоня, мамина мать, пока была жива.
– Значит, не пустишь.
– Не пущу. И не смотри на меня так. Взрослые люди, разберётесь.
– Тогда мы поедем в Ольховку.
Дом бабы Тони в Ольховке, за двадцать километров от города, записан на меня с двадцатого года. Это мамин родительский дом: она там выросла и всю жизнь считала его своим будущим. А баба Тоня отписала его по завещанию внучке, и через полгода после похорон я получила у нотариуса бумаги. Налог приходит на моё имя, я его плачу каждую осень. Живёт там мать: с мая до холодов, грядки и теплица.
– В Ольховку? – Мать даже привстала. – Летом? Я туда с мая, у меня рассада высажена.
– Дом мой, мам. Бумаги у меня.
– Бумаги бумагами, а хозяйка там я. И мужа твоего в доме не потерплю, он мне за неделю полы вытопчет.
В одном она была права: дом маленький, комната да веранда, а автобус в Ольховку ходит два раза в день. Мне к восьми в регистратуру, Роме на базу к шести.
– Ладно, – сказала я. – Не поедем.
Мать открыла нижнюю дверцу серванта, где у неё в два ряда стоят банки, и достала одну.
– На вот, возьми. Чёрная смородина, прошлогодняя. У меня её много.
И опустила банку в мой пакет.
Я вынула её обратно и поставила на стол, между сахарницей и её локтем.
– Не надо. И продукты я тебе больше возить не буду. Заказывай сама.
Тут она подняла голову.
– Чего?
– Каждую вторую субботу я привожу тебе сумку из магазина. Четыре года. И за интернет твой плачу с карты, автоматом. С апреля не буду.
– Из-за комнаты, значит.
– Из-за того, что каждый сам за себя. Ты же сама сказала.
Она молчала. Пальцы у неё поехали по клеёнке, будто она крошки собирала, а крошек не было.
– Ну и не вози, – сказала мать. – Обойдусь.
Во вторник она позвонила не мне. Она позвонила Роме.
Роме мать сказала, что я на неё кричала и что она себе в моём возрасте такого не позволяла. Он трубку не бросил, выслушал до конца, а потом пересказал мне на кухне, стягивая рабочие ботинки.
– Она предлагает, чтобы ты извинилась. Тогда она подумает.
– Подумает о чём? – спросила я.
– О комнате, – сказал Рома и посмотрел на меня. – Свет, может, и правда извинишься? Три месяца потерпим и съедем.
Я не извинилась.
Двенадцатого апреля мы поехали в Ольховку на поминки: одиннадцатого было шесть лет, как умерла баба Тоня. Собирались у тёти Люды, маминой старшей сестры. Она живёт в Ольховке через две улицы от бабушкиного дома, в кирпичном, с зелёной крышей.
Отца не было: он уехал в другой город ещё в две тысячи восьмом и с тех пор звонит мне раз в год.
За столом сидели свои: тётя Люда, её муж дядя Боря, две бабушкины соседки, мы с Ромой и мать. Мать приехала автобусом и привезла сумку с банками.
– Это вам, – сказала она и стала выставлять банки на буфет. – Со своей дачи. Черноплодка, смородина, икра кабачковая.
– С бабушкиной, – сказала я.
Мать сделала вид, что не расслышала.
Помянули. Тётя Люда рассказывала, как мама их, Антонина Васильевна, всю жизнь всех тянула: и картошку в город возила мешками, и на свадьбу Гале своё кольцо продала.
– И решала всё сама, – сказала тётя Люда. – Сказала – отрезала.
И тут мать поставила рюмку и заговорила на весь стол:
– Никто мне ничего не давал, Люда. Мы с Колей всё своим горбом. Мне ни один человек в жизни рубля не подал.
За столом стало очень тихо. Дядя Боря взял нож и принялся резать хлеб, хотя хлеб уже был нарезан.
– Заводская, тринадцать, – сказала я. – Двухкомнатная, второй этаж, окна во двор. Восемьдесят девятый год.
– Свет, – тихо сказала тётя Люда. – Не сегодня.
Мать повернулась ко мне всем корпусом.
– Мы за неё двадцать лет платили! Ремонт, окна, батареи. Что ты знаешь? Тебя тогда на свете не было.
– Была. Ты меня тогда уже носила, когда вам ключи отдавали.
Она усмехнулась и подцепила вилкой огурец:
– И вообще, комната у меня занята. Я её сдаю. Тамара с работы ночует, она из района ездит, по сменам. Мне за неё платят. А с тебя что взять?
Вот тут и стало ясно, зачем были и вещи в комнате, и «пропишешься – не выгоню».
– Понятно, – сказала я. – Тамара платит. Тогда мы в июне приедем в Ольховку, поставим на веранде раскладушку и поживём до сентября. Дом мой, ты это всем тут скажи.
Вилка у дяди Бори звякнула о тарелку.
– Только попробуй, – сказала мать. – Ты меня перед людьми позоришь.
– Я адрес назвала, – сказала я. – Позорит другое.
Когда мы одевались, тётя Люда вышла следом и придержала меня за рукав.
– Свет, приезжай ко мне в субботу. Одна, без Галины. Мне тебе отдать кое-что надо.
В понедельник, четырнадцатого, мать позвонила сама. Я стояла между окошком и картотекой, разговаривать было нельзя, и я вышла в коридор к кулеру.
– Ты вчера всем показала, какая ты, – сказала она. – Теперь Люда по посёлку понесёт.
– Мам, ты сама при всех сказала, что тебе никто ничего не дал.
– А мне и не дали! Мне досталось ходить за твоим отцом и за тобой.
– Ты мне ещё институт вспомни.
– Вспомню.
– Тебя за прогулы отчислили. За про-гу-лы. Я тебя, что ли, из аудитории за косу тянула?
В сентябре две тысячи восьмого, через два месяца после того, как отец собрал вещи, мать положила передо мной листок в клетку: половина квартплаты, половина света, половина воды и сумма за еду в месяц, подчёркнутая дважды. Мне было семнадцать, первый курс, дневное, бюджет.
Я пошла в ночную смену на пекарню на Кольцевой. Ночь в цеху, утром пары. К весне второго курса пропусков набралось столько, что в деканате меня даже не уговаривали.
– Я тебе говорила: бери академ, – сказала мать в трубку. – Ты сама не захотела.
– Ты мне говорила: работай, я тебя кормить не подписывалась.
– И правильно говорила, – сказала мать. – Взрослая была.
Трубку она положила первой.
В субботу, девятнадцатого, я поехала в Ольховку одна.
У тёти Люды на кухне пахло сушёными яблоками. Она налила чай и выложила на стол две вещи: старую сберкнижку и общую тетрадь в клетку, разбухшую от вклеенных бумажек.
– Это мамино, – сказала она. – Я шесть лет держу. Открой книжку на последней записи.
Я открыла. Июнь две тысячи десятого. Счёт закрыт, снято всё до копейки.
– Мама сняла и отдала Гале, сестре моей. При мне отдала, вот на этой кухне, – сказала тётя Люда. – Сказала: Светке надо восстанавливаться, пусть на платное идёт, хоть на заочное, лишь бы доучилась.
Тетрадь она раскрыла сама, ближе к середине. Там бабушкиной рукой, круглыми буквами, стояло число, месяц и одна строка: отдала Гале на Светину учёбу.
– А в августе к дому приехала бригада, – сказала тётя Люда. – Ставили веранду и били скважину прямо при маме, она же там и жила. Мама спросила, откуда деньги. Галя сказала: на работе ссуду дали, а дом всё равно к ней отойдёт, значит, в своё и вкладывает. А про твои сказала, что ты учиться раздумала и деньги у неё лежат, тебя дожидаются.
– Тётя Люда, пятнадцать лет.
– В ноябре мама поехала в город к врачу и зашла к вам без звонка. Тебя дома не было. Соседка ей и сказала: Светку из института ещё весной отчислили, она теперь в пекарне, в ночную, на полную смену. Вот тогда всё и открылось. А денег у мамы больше не было ни копейки, книжка одна и была на всю жизнь. Остался дом. Перед Новым годом она сходила к нотариусу и написала его на тебя. Ты ведь думаешь, она внучке по доброте отписала. А она вот за это. И мне велела молчать: девка мать возненавидит, а мать у неё одна. Лягу в землю – тогда пусть знает. Я и молчала. Галя мне сестра, Свет, куда я от неё денусь.
Тогда, в двадцатом, я матери про бумаги сказала сама, а она ответила, что бабка под старость была с придурью. Ключ от калитки так у неё и остался, и я его ни разу не попросила: ездила туда два раза в год, девятого мая на кладбище и в августе за банками.
Обратно я ехала автобусом, и всю дорогу у меня перед глазами стоял не дом и не деньги. Стоял тот листок в клетку с дважды подчёркнутой суммой за еду. Пятнадцать лет я думала, что мать просто не тянула, что ей было страшно одной и она делила копейки, как умела.
Вечером я позвонила ей сама.
– Мам, бабушкин дом в Ольховке записан на меня. Летом я его продам.
Она засмеялась.
– Не смеши. Ты туда дорогу забыла.
Объявление я выставила в субботу, двадцать шестого апреля. Дом, шесть соток, веранда, скважина, до города двадцать километров. Девятьсот тысяч.
Четвёртого мая позвонила тётя Люда.
– Свет, Галина замок на калитке сменила. И по улице ходит рассказывает, что ты её дом продаёшь. И что ты не в себе, тебя муж накрутил.
Я позвонила матери в тот же вечер.
– Мам, ты замок зачем сменила?
– Замок я купила на свои, – сказала она. – В хозяйственном, за углом. Имею право, я там живу.
– Ты там с мая до холодов ночуешь. А дом мой круглый год.
– Вот и приезжай, когда я тебя позову.
Шестого числа я съездила туда одна, после смены. Калитка была заперта. Замок висел новый, жёлтый, и рядом с ним болталась старая проволочная петля, которую бабушка когда-то сама скрутила, чтоб калитка не хлопала. Я постояла у забора минут пять и уехала обратно.
Одиннадцатого мая мы приехали втроём: я, Рома и Виктор Сергеевич. Он живёт в Ольховке на нижней улице, позвонил по объявлению первым и берёт участок сыну под дом.
Рома привёз ножовку по металлу и пилил дужку минут десять, при всей улице. У колонки стояли двое соседей с флягами и воду уже не набирали, а смотрели.
– Стой! – Мать шла от грядок в галошах на босу ногу, с тяпкой. – Ты что делаешь?
– Снимаю твой замок. Дом мой.
– Он бабушкин!
– Бабушкин. И записан на меня, ты пять лет как это знаешь.
Мать развернулась к соседям.
– Люди добрые, поглядите. Дочь родную мать с земли гонит.
– Мам, – сказала я. – Бабушка сняла с книжки все свои деньги и отдала тебе. На мою учёбу, в июне десятого года. Ей ты сказала, что я учиться раздумала, а перед ней прикрылась ссудой. И в августе на эти деньги поставила себе веранду и пробила скважину.
– Она мне их на дом дала. На дом! Он и стоял без веранды, крыльцо гнилое.
– Она их дала на меня.
– Тебе дай – ты пропьёшь, как отец!
Рома навесил на калитку наш замок, а оба ключа от него я убрала в сумку. Виктор Сергеевич кашлянул и пошёл вдоль забора смотреть участок. Мать тут же двинулась за ним.
– Мужчина, вы не связывайтесь. Тут суд будет.
– Галина Матвеевна, – сказал он, не оборачиваясь, – я с хозяйкой разговариваю. Хозяйка у нас по бумагам одна.
Он обошёл всё: сарай, скважину, яблони, постучал по столбам веранды. Мать ходила за ним по пятам и рассказывала, что тут её руками, что тут её спиной, и что теплицу она ставила сама, в позапрошлом мае, одна, в свои шестьдесят с лишним. Ей пятьдесят восемь.
Семнадцатого мая, в субботу, Виктор Сергеевич привёз аванс. Мы сели у него дома, я написала расписку от руки и поставила срок: если до тридцатого мая я не отдаю деньги обратно, дом его, и мы идём подписывать.
Мать в тот вечер прислала одно сообщение: не смей.
А в понедельник позвонила и сказала уже другим голосом, тихим:
– Приезжай в субботу. Поговорим.
Двадцать четвёртого мая на Заводской, тринадцать, меня ждали двое: мать и тётя Люда. На столе стояли чашки и печенье в зелёной стеклянной вазочке, которую я помню с детства.
– Свет, – начала мать. – Ну ты же понимаешь, что дом продавать нельзя. Там могилы рядом, там мамина яблоня.
– Он продан. Аванс у меня.
Она вытерла руки о халат, хотя руки были сухие.
– Я выкуплю. Только ты сбавь. Родной матери – ту же цену, что чужому мужику? Скинь хоть сколько-нибудь, я же по-честному прошу.
– Нет, – сказала я.
– Тогда рассрочку. Я буду носить каждый месяц, как часы, у меня зарплата шестого.
– Нет.
Тётя Люда пошевелилась на табуретке.
– Свет, ну она же мать.
– Тётя Люд, вы мне пять недель назад книжку показывали.
Мать поставила чашку так, что чай выплеснулся на клеёнку.
– Я тебя рожала! Я тебя одна тянула, когда отец сбежал!
– Ты меня с семнадцати лет перевела на самоокупаемость, а бабушкины деньги вложила в веранду.
– Я перепишу на тебя квартиру, – вдруг сказала она. – Вот эту. Потом, после меня. Всё равно же тебе. Только дом оставь.
– На слово я больше не могу, мам. Мне бабушка тоже деньги передавала. Через тебя.
Тут она заплакала – первый раз за всё это время. Тётя Люда пошла за корвалолом, а я смотрела в окно на тополь и не двигалась с места, и жалко мне её было так, что зубы сводило. И я всё равно сказала:
– Девятьсот. Столько же, сколько чужому человеку. До тридцатого. Тридцать первого я звоню Виктору Сергеевичу.
Ночью Рома крутил на кухне ключ от нашей съёмной.
– Продай ей и не мучай ни её, ни себя, – сказал он. – Ты же не деньги забираешь. Ты у неё жизнь забираешь, она там каждое лето, с мая до холодов.
– А она у меня забрала два курса, деньги и пятнадцать лет вранья.
– Так ты за это её в кредит и загонишь?
Я не ответила. Он тоже больше не начинал, но с того вечера в Ольховку со мной не ездил ни разу.
Двадцать седьмого мая мать взяла кредит на пять лет. Справку о зарплате ей дали в саду за один день – она там завхоз, двадцать второй год. Часть суммы добавила своими, теми, что копила на новые окна, – мне это потом сказала тётя Люда, а сама мать не сказала ни слова.
Тридцатого мая, в пятницу, мы сидели в многофункциональном центре в очереди под табло и молчали сорок минут. Потом нас позвали в четвёртое окно. Она подписывала там, где сотрудница ставила галочку карандашом, и почерк у неё был крупный, детский. Расчёт шёл через банк, деньги мне пришли шестого июня.
Аванс Виктору Сергеевичу я вернула в тот же день, с крыльца центра, переводом. Он сказал, что мать есть мать, а участок ему всё равно нужен. Больше он мне не звонил.
Оба ключа от нашего замка я положила на стойку и подвинула ей.
– Забирай. Теперь дом твой.
– Он и был мой, – сказала мать.
На улице шёл дождь. Я села на лавку под козырьком и минуты три просто смотрела, как вода идёт по жёлобу и бьёт в одну и ту же лужу. Впервые с той субботы, когда я стояла у матери в прихожей, мне не надо было ничего никому доказывать. Всё уже было доказано в четвёртом окне, на бумаге, с печатью.
Мы въехали в свою квартиру в конце декабря. Ипотеку взяли в сентябре, первый взнос внесли деньгами за дом. Платёж большой, но он наш.
С матерью мы говорим. Три раза за девять месяцев: про её флюорографию, про отцову родню и на мой день рождения – она написала одну строку в мессенджере, без обращения. Тётя Люда рассказывает, что по посёлку ходит версия, будто дочь продала матери её же дом и уехала на эти деньги в город.
Кредит матери платить ещё четыре года. Тамара из комнаты съехала осенью, нашла ближе к работе, и комната у матери теперь стоит пустая – та самая, куда я просилась на три месяца.
В сентябре я ездила на кладбище одна. Мать была там до меня: на бабушкиной могиле стояла банка с водой и астры. Виктор Сергеевич взял участок на соседней улице, у него уже фундамент, и при встрече в магазине он со мной не поздоровался.
В марте мать позвонила сама, вечером в субботу, четырнадцатого.
– Свет, я тут варенья наварила, черноплодка в этом году удалась. Привезу с дачи?
С дачи. Не из Ольховки, не из бабушкиного дома. С дачи.
– Не надо, мам. Спасибо.
Она помолчала и сказала, что тогда отдаст соседке, и попрощалась первая, как всегда.
Смородину я теперь беру на рынке, ведром, в конце июля. Банки у меня свои, купленные, и стоят они у нас в кладовке в один ряд.
–Выходит, что мы с Ангелиной для тебя – не семья? – спросила Рита