Я успела снять один туфель, когда из кухни услышала:
— Андрей вот её любил, а она нос воротила.
Голос был материн. Я так и осталась в прихожей на одной ноге, держась за стену.
Это имя в нашей семье не произносили двадцать пять лет. Ни разу.
— Какой Андрей? — спросила Зоя Михайловна.
— Да был один. С завода. Писал ей, писал, замуж звал. А я сразу видела: не пара. Из таких семей хорошего не бывает.
Писал.
В тот день я пришла домой в половине четвёртого: в процедурной прорвало трубу, плановые перевязки перенесли, и заведующий махнул рукой — идите, Тамара Викторовна, вы сегодня и больного спасли, и сантехника.
Мне сорок восемь. Старшая медсестра хирургии, разведена, ипотеку выплатила, сына вырастила. Матери, Валентине Петровне, семьдесят шесть. Весной у неё случился инсульт — не самый тяжёлый, вовремя успели, но правая рука слушается плохо, речь иногда сбивается, и ходит она теперь мелкими шажками, будто пол может обидеться и уйти. Я забрала её к себе на лето и наняла сиделку. Зоя Михайловна, пятьдесят девять лет, лицо школьного завуча, руки человека, который и обед сварит, и давление померит, и родственников построит. Приходила с восьми до пяти, пока я на смене. Съедала больше половины моей зарплаты, но выбора не было: я работаю сутками.
Мать её сначала терпеть не могла.
— Она мне суп пересаливает.
— Мам, суп я варила.
— Значит, ты пересолила. Но подала-то она.
Потом привыкла. Зоя Михайловна не сюсюкала:
— Валентина Петровна, руку разрабатываем. Не надо на меня глазами стрелять, я вам не жених.
— Тьфу на вас, — говорила мать, но руку поднимала.
Я вошла на кухню в одном туфле. Второй так и остался в прихожей.
— Ой, вы уже? — обрадовалась Зоя Михайловна. — А мы чай пьём. Валентина Петровна сегодня упражнения делала почти без ругани.
Мать сидела у окна. Чашка, блюдце с сушками, лицо обычное — чуть усталое, чуть недовольное.
— Какой Андрей? — спросила я.
Она поняла сразу. Глаза не испугались, просто на секунду стали очень внимательными.
— Вспомнилось.
— Что вспомнилось?
— Тамара, я устала. Потом.
— Сейчас.
Зоя Михайловна поднялась и взяла мусорный пакет:
— Я, пожалуй, вынесу. Я женщина опытная: когда на кухне воздух густеет, я иду выносить мусор.
Дверь закрылась. Я не садилась.
— Ты сказала: писал ей, писал. Кому писал?
— Тебе, кому же.
— Мне Андрей не писал.
— Ну, значит, не дошло.
— Мама.
— Что мама? Давление мне поднимешь, и будешь виновата. Врач сказал — покой.
— Где письма?
Она отвернулась к окну и молчала долго. Потом:
— В кладовке. Верхняя полка. Коробка от утюга.
Кладовка у меня маленькая и забита тем, что выбрасывать нельзя, потому что вдруг пригодится: банки, ёлочные игрушки, пакет с пакетами, Димины школьные грамоты. Коробка от утюга стояла на верхней полке, пыльная, с выцветшей картинкой. Сверху — квитанции, открытки, платок в мелкий цветочек. Под платком — пачка конвертов, перетянутая резинкой. Резинка стала жёлтой и сухой, но держала.
Четырнадцать штук. На каждом моей рукой не написано ничего, а его рукой: «Беловой Тамаре Викторовне».
Меня не качнуло и в глазах не потемнело. Наоборот, всё стало резким: пыль на картонке, трещинка на ногте, запах старой бумаги, голос из кухни:
— Нашла?
Я не ответила.
Андрей Климов появился в моей жизни в июне девяносто восьмого. Город стоял в тополином пуху, зарплату в больнице задерживали на полтора месяца, а влюблялись всё равно все.
Я тогда второй год работала в хирургии. Бегала с лотками, путала кабинеты, боялась старших сестёр и думала, что если человек кричит от боли, то это лично моя вина.
Андрей привёз друга с порезанной рукой. Друг был пьяный и весёлый.
— Девушка, вы мне руку зашейте, а душу не трогайте.
— Душу вам поздно трогать, — сказала я, сама испугавшись своей смелости. — Она у вас в отпуске.
Андрей засмеялся.
Он был не журнальный красавец. Высокий, худой, серые глаза, всегда немного смеющиеся. Слесарь на заводе. Учился на вечернем, бросил, потому что надо было помогать младшей сестре. Отец пил, мать то уходила, то возвращалась, жили в коммуналке.
Мать моя невзлюбила его с первой минуты.
— Родители кто?
— Мама в столовой. Отец… по-разному.
— Что значит по-разному?
— Мам, он не на работу к тебе устраивается.
— Жаль. На работу я бы его не взяла.
Цветы он приносил редко, денег не было, но однажды притащил огромный веник ромашек.
— Где взял?
— У бабушки у метро. Она говорит: «Бери, сынок, а то завянут, как моя молодость». Я испугался и взял все.
Мы ходили по набережной, ели одно мороженое на двоих и спорили, где лучше жить.
— Я бы кур завёл, — говорил он.
— Я медсестра, а не птичница.
— Куры тоже болеют. Будешь им уколы ставить.
— Я тебе поставлю.
— Вот за это и люблю.
Он сказал это просто, как будто чай налил.
В июле он уехал в Нефтеюганск — через знакомых, сначала вахтой, потом обещали место и комнату в общежитии. В девяносто восьмом это было не «ну, подумаешь». Это было почти чудо.
— Закреплюсь и заберу тебя.
— В общежитие?
— Сначала в общежитие. Потом лучше. Ты только пиши.
Первые два письма пришли быстро. Я отвечала в ту же ночь, после смены, на кухне. Про больницу, про соседку, которая ругалась с мужем через стенку, про новые туфли и стёртые пятки. Утром оставляла конверт на трюмо в прихожей: мать уходила раньше и обещала бросить в ящик по дороге.
Потом письма перестали приходить.
Сначала я думала — почта. Потом — занят. Потом — заболел. Потом — другая.
К ящику я не подходила, а подбегала. Через месяц меня начинало мутить при виде отделения связи. По-настоящему, физически. Три года потом не могла зайти на почту без кома в горле: стою в очереди за посылкой, смотрю на окошко и думаю, что сейчас упаду прямо тут, между женщиной с квитанциями и мужчиной с бандеролью.
— Вот видишь, — говорила мать. — Я предупреждала. Ненадёжный. Он тебя бросил. Сделай выводы и живи дальше.
Я сделала. Через год вышла замуж за Игоря. Инженер, не пил, не пропадал, своя однокомнатная на Троллейной. Мать сказала: «Вот. Нормальный мужчина». В день свадьбы я сидела перед зеркалом в белом костюме — платье не захотела — и повторяла себе, что нормальный — это хорошо.
Игорь и правда был нормальный. Я его просто не любила. Ни в первый год, ни когда родился Дима, ни когда мы брали стиральную машину в кредит, ни когда он сказал через одиннадцать лет:
— Том, мы же с тобой как соседи.
Я мыла чашку. Поставила её в сушилку и ответила:
— Да.
Развелись тихо, делить было нечего. Дима остался со мной, к отцу ездил по выходным. Игорь женился снова, у него ещё двое. На днях рождения сына он до сих пор со мной здоровается за руку. Один раз сказал:
— Я на тебя не злюсь. Ты тогда была как замороженная. Только размораживаться надо было раньше.
Коробку я принесла в комнату. Мать сидела на диване, больная рука на подушке, телевизор показывал сериал.
— Выключи.
— Мне слышно.
— Выключи.
Она не сразу попала по кнопке. Экран погас.
— Ты забирала мои письма?
— Из ящика, да. Ты на сутках, я дома. Ящик у нас один.
— И те, что я писала?
— Ты их в прихожей оставляла. Сама просила бросить.
Я села. Не потому что решила сесть — ноги отказались.
Резинка треснула и рассыпалась. Я смотрела только на даты. Июль. Август. Август. Сентябрь. Последнее — двенадцатое октября. Развернула.
«Тома, я не понимаю, что происходит. Может, письма не доходят? Я получил комнату, маленькую, но отдельную, представляешь? Окно на гаражи, красота сомнительная, зато своё. Если боишься — я приеду сам. Только напиши хоть слово. Я всё ещё думаю, что мы договорились жить, а не молчать».
Буквы поплыли.
— Ты читала.
— Конечно.
— И не отдала.
— Нет.
— Почему?
Она выпрямилась, насколько могла. Я знала это лицо с детства: сейчас будет не разговор, а приговор.
— Потому что он был не для тебя. Пьющая семья, ни образования, ни квартиры. Ты бы что делала? В общаге детей рожала? С кастрюлей по коридору бегала? Он бы спился, как его отец, а ты бы всё тащила. Я тебя спасла.
Я смотрела на неё и не узнавала. И это было хуже, чем если бы она стала чужой. Она была своя. Та самая, что варила мне манную кашу, когда я болела. Та самая, что сидела с Димой в мои ночные смены, приносила огурцы, складывала пакеты треугольниками и говорила: «Шапку надень».
— Он приезжал, — сказала она вдруг. — В ноябре. Ты как раз была на сутках.
Я не сразу услышала свой голос.
— И что?
— Я сказала, что ты замуж выходишь.
— Я тогда ещё не выходила.
— Значит, я вперёд посмотрела.
В соседнем дворе закричал ребёнок, потом засмеялся. Пикнула сигнализация.
— Ты понимаешь, что украла у меня выбор?
— Я выбрала за тебя правильно. Ты бы мне спасибо сказала. Скажи сейчас.
— Что?
— Скажи спасибо. Хоть теперь. Я же не себе старалась.
Я встала.
— Я выйду.
— Не устраивай драму. Возьми хлеба по дороге. Белого, мне чёрный нельзя.
Я купила хлеб. Белый.
Ночью, лежа с телефоном, я нашла статью — сто тридцать восьмая, нарушение тайны переписки. До двух лет исправительных работ по нынешней редакции. Сроки давности по такому делу истекли ещё при Ельцине. Да и предъявлять некому: свидетель умер, а обвиняемая пьёт таблетки от давления и держит ложку через раз.
Дима приехал в субботу — я сама позвала. С арбузом.
— Мам, взял нормальный, мужик клялся, что сахар.
— Мужчины много чем клянутся.
Бабушке он обрадовался.
— Димочка, что худой такой?
— Ба, я качаюсь.
— И чего накачал?
— Самооценку.
Арбуз мы резали на кухне, сок текёл по доске — сок текёл, нет: сок стекал по доске, он ел стоя, как в детстве, и плевал косточки в блюдце. Я рассказала. Кусками: про Андрея, про ящик, про коробку от утюга.
— Погоди. Бабушка просто не отдавала тебе письма?
— Да.
— С ума сойти.
Он вытер руки полотенцем и помолчал.
— А он кто был вообще? Не пил?
— Не пил.
— А семья?
— Отец пил. Квартиры не было.
Дима подумал. И сказал то, после чего я услышала мать — только молодым мужским голосом:
— Мам, ну если честно… скрывать неправильно, конечно. Но по сути она была права. Девяностые, он без жилья, семья такая. Вы бы нищими жили.
— Дима.
— Я не оправдываю. Она хотела как лучше.
— А меня спросить не надо было?
— В двадцать три? В двадцать три люди такое решают, что потом всю жизнь разгребают. И если бы ты уехала, меня бы не было. Мне странно осуждать бабушку за то, что я родился.
Во дворе женщина вешала ковёр на турник и колотила его выбивалкой.
— Я не жалею, что ты родился, — сказала я. — Но это не значит, что со мной можно было так.
— Мам, я тебя понимаю.
— Нет. Не понимаешь.
Из комнаты раздалось:
— Димочка, иди, я тебе покажу, где телефон тупит!
Он ушёл с облегчением. Я осталась с арбузными корками и липким ножом.
В прихожей он меня обнял.
— Ты не обижайся. И на бабушку не дави, она старая.
— Конечно.
Светку я попросила найти его через своих — она всегда знала всех, даже тех, кто не хотел быть известным. Перезвонила вечером.
— Том, сядь.
— Я стою.
— Сядь. Нашла через Лариску, у неё брат с ним работал. Андрей умер. Четыре года назад. Сердце. Ему сколько было, сорок семь?
— Сорок семь. Он на три года старше меня.
Я сидела на лавке у подъезда и слушала, как в кустах возятся воробьи.
— Жена осталась. Марина. Дать номер?
Марина ответила после третьего гудка. Голос усталый, спокойный.
— Здравствуйте. Меня зовут Тамара. Я знала Андрея очень давно. Он писал мне письма. Я их не получала. Узнала неделю назад.
Она молчала так долго, что я решила — сорвалось.
— Тамара, — сказала она наконец. — Та самая?
— Он рассказывал?
— Не сразу. Мы поженились, когда ему тридцать было, он до этого будто всё чего-то ждал. У него в ящике лежала ваша фотография. Синее платье, у воды.
Набережная. Он щёлкнул меня старым «Зенитом» и сказал: «Смотри серьёзно, будто ты заведующая миром». Я засмеялась, и он как раз нажал.
— Он думал, я его бросила?
— Что вы не ответили ни на одно письмо. Сначала злился, потом решил, что так надо. Но фотографию не выбросил. Я не ревновала: к мёртвым историям ревновать глупо. А вы, получается, были живая. Кто письма забрал?
— Мать.
— Господи.
— Да.
— Не мучайте себя тем, что было бы. Не узнаете. Я иногда думаю: получи он тогда ответ, мы бы не встретились. У нас дочь, она в этом году в НГУ поступила. Я не могу жалеть о своей жизни. Но мне вас жаль, простите, если это странно звучит.
— Не странно.
— Он про вас говорил только «не сложилось». Хотите, пришлю фото? Он там с Настей на плечах.
Пришло через минуту. Андрей лет сорока, на плечах девочка лет семи, оба смеются. Живой, не спившийся, не превратившийся в ту страшную судьбу, от которой меня спасали. Работал, дочку растил, наверное, ругался из-за цен и болел спиной. Просто без меня. А я без него.
В последних числах августа воздух в городе стал прозрачным. Я купила у бабушки у метро маленький пучок ромашек, поставила в банку — вазу куда-то убрала ещё после развода.
— Цветы зачем? — спросила мать.
— Просто. Мам, первого сентября ты едешь домой.
Она повернула голову.
— Выгоняешь.
— Нет. Зоя Михайловна будет ходить к тебе, я договорилась и плачу. Я буду приезжать через день, продукты, аптека, врач — всё как есть. Просто в одной квартире мы с тобой больше не живём.
— Из-за писем?
— Да.
— Двадцать пять лет прошло.
— Для тебя прошло.
Она пожевала губами.
— И чего ты хочешь? Чтобы я на колени встала? Не встану, нога плохо работает.
— Я хочу, чтобы ты один раз сказала: я была неправа.
— А я не считаю.
— Тогда не говори.
Письма я читала по одному — больше одного за вечер не выходило. Он писал про мастера, который ругался так витиевато, что «его бы в театр, если бы не мат». Про батарею, которая стучала ночами. Про кружку с трещиной, купленную со скидкой, потому что «трещина — это характер». Про женщину в синем платье, за которой чуть не пошёл, «а потом увидел авоську с картошкой, а ты картошку так героически не носишь».
«Если сердишься, напиши: сердита. Молчание не понимаю. Молчание — как стена, а я со стенами разговаривать не умею».
«Я не богатый жених, это ясно. Но всю жизнь бедным быть не собираюсь. Я не в яму тебя зову, я зову к себе. Пока это почти одно и то же, но я исправлю».
Последнее я дочитала на балконе, между сохнущим бельём и порошковым запахом.
«Приеду в конце октября, если не ответишь. Может, ты не хочешь меня видеть — скажешь в лицо, я не развалюсь. Хотя, может, и развалюсь, но соберусь. Если твоя мама против — я с ней поговорю, хотя она меня, кажется, съест без соли. Я получил комнату. Поставил на подоконник кружку с трещиной. Жду. Андрей».
Я сидела, пока не затекли ноги. Потом взяла всю пачку. Фотографию отложила, а письма взяла.
И порвала. По одному, старые сгибы ломались легко. Мелькали обрывки: «жду», «приеду», «синее платье», «не молчи». Я плакала и не останавливала руки.
И правильно сделала. Не потому что не жалко — жалко было до боли в груди. А потому что эти четырнадцать конвертов уже ничего не могли вернуть. Они могли только каждый день заново ставить меня, двадцатитрёхлетнюю, к почтовому ящику, где меня как будто не выбрали. А меня выбрали. Просто не отдали письмо.
Обрывки я сложила в пакет и поставила у двери. Фотографию — ту, что распечатала в копицентре у больницы, — поставила на комод рядом с Димой в выпускном костюме. Девочка в синем платье смеялась у воды и ничего пока не знала: ни про нормального Игоря, ни про ночные смены, ни про то, как больно, когда сын говорит «бабушка была права».
— Ты не виновата, — сказала я ей и почувствовала себя глупо.
Из кухни позвали:
— Тамара, чай остывает!
Мать сидела за столом: две чашки, сахарница, блюдце с печеньем.
— Я то печенье открыла, которое ты любишь.
— Я его в детстве любила.
— Значит, и сейчас. Вкусы не меняются.
Чай был крепкий, чуть горчил. Прощения не случилось. Она не считала себя виноватой, я не могла сделать вид, что ничего не было. Но ей семьдесят шесть, после инсульта, и она промахивалась чашкой мимо блюдца. А мне сорок восемь, и уже хватало ума понимать: можно не простить и всё равно налить человеку чай.
— Таблетки после чая.
— Помню я.
— Ты вчера забыла.
— Я твою внимательность проверяла.
— Конечно. Я пакет вынесу.
— Какой?
— С бумагами.
— Старые?
— Очень.
— Давно пора. Нечего хлам хранить.
Я посмотрела на неё. Слова уже стояли на языке — точные, хирургические.
— Да, мам, — сказала я и взяла пакет. — Давно пора.
Он тебе деньги платит, а ты квартиру со мной делить собралась, жадная — рявкнул бывший муж, стоя в тапках у моей двери