– Ваша мама вчера приходила, – сказала Инна и посторонилась, пуская меня в прихожую.
Я поставила коробку со смесителем на тумбочку. Кран на кухне тёк с августа, и в ту субботу, тринадцатого сентября, я наконец привезла новый. В однушке на Северной пахло супом и порошком, на подоконнике стояла герань в майонезном ведёрке. Инна жила тут третий год и держала квартиру чище, чем иные хозяева.
– Какая мама?
– Ваша. Пожилая, в платке, с сумкой такой, в клетку. Сказала – мать хозяйки. Спросила, до какого числа у меня договор.
Я разогнулась. За окном во дворе кто-то заводил машину.
– И что вы ответили?
– Что до апреля. А она мне: вы не волнуйтесь, вам заранее скажут, тут скоро другие люди жить будут. – Инна смотрела в пол. – Любовь Дмитриевна, вы только не подумайте, что я жалуюсь. Я спросить хотела: мне вещи собирать или как?
– Не собирать, – сказала я. – Давайте прямо сейчас переоформим.
– Прямо сейчас?
– Перепишем на год с сегодняшнего дня. У меня бланки в машине, я их всегда вожу.
Мы подписали на кухне, на клеёнке в подсолнухах. Инна расписалась быстро, как расписываются люди, которым надоело жить на птичьих правах. Я поставила число и подчеркнула срок два раза.
– А ключ у неё есть? У мамы моей.
– Откуда, – Инна даже плечами повела. – Ключа два. Один у меня, второй у вас, вы же сами говорили.
Эту квартиру мы взяли одиннадцать лет назад. Паша тогда только сел на дальние рейсы, а я перешла в заводскую столовую и стала брать торты на заказ. Он спал в кабине на стоянках и грел суп в термосе, я вставала в четыре, чтобы к семи сдать заказ и в восемь встать к своим котлам. Отпуск у нас за всю совместную жизнь был один настоящий – неделя у Пашиной матери в огороде, и та с прополкой.
Потом была своя двушка. Потом, позапрошлым летом, вторая однушка – для Полины, дочка на четвёртом курсе в другом городе, и за ту квартиру мы платим банку до тридцать первого года.
Три двери, три ключа. Родня в посёлке считала, что мы разбогатели.
Я вышла в подъезд и набрала мать.
– Мам, ты вчера на Северной была?
– Была, – сказала она спокойно, будто я спросила про хлеб. – А что такого? Я тебе не чужая.
– Ты моей квартирантке сказала, что она скоро съедет.
– Ну а как ей ещё? Человека же предупредить надо, я по-человечески. – В трубке зашуршало, она перекладывала телефон к другому уху. – Люб, ну ты сама подумай. У тебя тут пустая стоит, деньги какие-то капают, а твоя родная сестра Ритка с Костей и Артёмкой в конуре, у них там плесень по углам. Внук в город на учёбу мотается за сорок километров каждый день. Не по-божески это.
– Она не пустая, – сказала я. – В ней Инна живёт.
– Так съедет твоя Инна. Ей что, она человек посторонний.
Я стояла между вторым и третьим этажом и смотрела на облезлую батарею. Ей семьдесят лет, этой батарее, и мне за неё платили из моей же аренды.
– Мам, слушай меня внимательно. Ещё раз придёшь к моим квартирантам – я тебя больше вообще ни в одну свою дверь не пущу. Ни в эту, ни в нашу.
Мать помолчала. Потом усмехнулась, и я услышала в этой усмешке всё, что она обо мне думала последние годы.
– Ишь ты, какая стала. Ладно. В субботу приедем, поговорим по-семейному. И Ритка приедет.
В субботу они пришли в двенадцатом часу. Мать поставила у ноги свою клетчатую сумку, ту самую, с которой ездила в город с девяностых, и сняла платок. Рита разделась в прихожей, и я увидела на ней новую пуховую куртку, длинную, с меховой опушкой.
– Тепло у тебя, – сказала Рита. – У нас в доме до сих пор не топят.
Я поставила чайник и достала пирог. Паша был в рейсе, шёл из Тюмени, звонил утром с заправки.
Начала мать. Она всегда начинала издалека, с погоды и давления, а потом сворачивала к делу, будто оно само подвернулось.
– Мы, Люб, вот о чём. Ты не кипятись. Артёмке девятнадцать, ему угол нужен. Ты перепиши на него ту, на Северной, и дело с концом.
Чайник щёлкнул. Я разлила по кружкам и села.
– Перепиши, – повторила я.
– Ну а что. Тебе-то она зачем? Вы с Пашкой вдвоём, Полинке вы уже купили. – Мать пододвинула сахарницу. – Мы же не чужие, чего ты как с базарными.
– Мам, эта квартира в аренде. С неё мы гасим кредит за Полинину.
– Ой, кредит, – сказала Рита. – У всех кредиты. У нас вон тоже.
Я посмотрела на её куртку, висевшую в прихожей.
– Люб. – Рита положила локти на стол. – Ты сама говорила. Когда вы её купили, ты стояла посреди комнаты и при всех сказала: ну вот, будет куда Артёма пристроить, когда вырастет. Тётя Люся слышала, мать слышала. Он вырос.
Я это говорила. Ему тогда было восемь лет, он бегал по пустой квартире и кричал в углы, чтобы отзывалось эхо, и я стояла с рулеткой и радовалась, что у нас теперь есть лишние стены.
– Говорила, – сказала я. – Я тогда много чего говорила. Я тогда за эту квартиру занимала на взнос и три года отдавала.
– Занимала она, – хмыкнула мать. – Все занимают.
Рита стала считать. Что она не работает, потому что спина, что Костя берёт что дают, что Артёму на проезд, что в доме надо менять проводку. Она говорила это не как человек, которому тяжело. Она говорила это как человек, который зачитывает справку.
– Рит, – сказала я, когда она замолчала, чтобы отхлебнуть. – У меня в столовой с понедельника место кондитера свободно. Заработок нормальный, обед бесплатный, смена до трёх. Выходи.
За столом стало тихо. Мать взялась за сахарницу и стала её двигать.
– Так до города два часа, – сказала Рита.
– Автобус в шесть двадцать. Артём же ездит.
– У меня спина. – Рита отодвинула кружку.
– Тесто ставит машина. Носить не надо.
– Люба, ну ты что, издеваешься? – Рита откинулась и посмотрела на мать, ища поддержки. – Я тебе про жильё, а ты мне про тесто.
– Я тебе про то, с чего жильё берётся, – сказала я. – Мы с Пашей его брали не с неба. Значит, разговор закрыт.
Тут в прихожей щёлкнул замок. Паша пришёл с рейса раньше, чем обещал, небритый, с сумкой через плечо, и по лицу его я сразу поняла, что он всё слышал ещё за дверью.
Он поздоровался, сел, съел кусок пирога и сказал:
– Может, отдадим, чтоб отстали?
Я даже кружку опустила.
– Паш.
– Я говорю: может, отдадим. Я устал, Люб. Мне пятьдесят один, я хочу дома спать, а не в трубке слушать, кто там что кому должен.
Мать сразу повеселела, и это было самое обидное за весь день. Она сложила руки на своей сумке и посмотрела на меня победно, как учительница на пятиклассницу.
– Слышишь, Люб? Мужик у тебя умный.
– Мам, – сказала я. – Идите домой. Автобус в четыре.
Они собирались долго, с разговорами про то, что я стала жёсткая. В дверях мать обернулась, поправила платок и сказала:
– У бабки тоже дом был, Люба. И ты с того дома не обиженная осталась.
Про бабкин дом она при мне не заговаривала ни разу с самых похорон. Я решила, что это просто слова в дверях, чтобы уйти не с пустыми руками.
Юбилей тёти Люси справляли одиннадцатого октября у неё дома, в посёлке. Семьдесят лет – дата, на которую съезжается вся родня, даже те, кого не видишь по десять лет. Стол накрыли в большой комнате, поставили два стола буквой «Т», моя крёстная Зоя резала холодец, двоюродный брат Гена привёз колонку и включил её на всю мощь.
Я привезла торт. Три яруса, с ягодами, я делала его ночью после смены и везла на коленях сорок километров.
Первые часа полтора было хорошо. Пели, вспоминали, тётка плакала. А потом мать поднялась с рюмкой и сказала – не мне, а всему столу:
– Я вот что скажу. У меня две дочери. Одна в посёлке горе мыкает, а вторая шестьсот тысяч с материнского дома в квартиры вложила и матери куска жалеет.
Колонка играла, но её как будто выключили. Гена уставился в тарелку. Крёстная Зоя стала очень внимательно раскладывать холодец.
– Мам, – сказала я. – Ты сейчас при всех сказала. Тогда при всех и ответь: сколько ты мне дала с того дома?
– Не считай, Люба, – мать села. – Некрасиво это, деньги при людях считать.
– Скажи цифру. Ноль ведь. Ни рубля.
– Мы одна семья или кто? – Мать посмотрела на сестру, на Зою, на Гену. – Вот вы поглядите на неё. Мать при всех допрашивает.
И родня посмотрела. Не на неё – на меня. Тётя Люся вздохнула и сказала, что за столом о таком не говорят, а Зоя предложила выпить за здоровье именинницы, и все с облегчением выпили.
Рита наклонилась ко мне через угол стола.
– Ну вот видишь, – сказала она вполголоса. – Все же понимают.
– Что все понимают, Рит?
– Что делиться надо. – Она подцепила вилкой холодец. – Торт, кстати, вкусный. Ты бы Артёмке на выпускной такой сделала.
Гена включил колонку погромче, чтобы стало похоже на праздник. Я досидела до чая, потому что вставать сразу было бы уже скандалом, и всё это время чувствовала на себе взгляды – короткие, косые, поверх рюмок.
Я вышла на крыльцо остыть. На ступеньках сидел Артём в куртке нараспашку и тыкал в телефон.
– Тёть Люб, – сказал он. – А вы торт сами делали? Красивый.
– Сама.
Он покивал. Потом развернул ко мне экран – просто так, потому что ему хотелось похвастаться хоть кому-то из взрослых, кто не будет ворчать.
– Гляньте. Мы к весне крышу закроем.
На фотографии стоял дом. Не сарай, не времянка – дом в полтора этажа, из блока, с проёмами под окна, обёрнутый плёнкой. Рядом на снегу лежали поддоны.
– Это чей?
– Наш. За посёлком, у поворота на карьер. Батя четвёртый год строит, по выходным и после шабашек.
Я смотрела на плёнку, которая хлопала на ветру даже на фотографии.
– Артём. А участок вы когда взяли?
– Так давно. Мне лет восемь было. – Он листнул дальше, к фотографии фундамента, залитого в опалубку. – Когда бабкин дом в Хвощёвке продали, на него и брали. Мамка говорит, всё туда и ухнули, до копейки.
За спиной, в доме, снова запели. Я стояла на крыльце и считала.
Дом в Хвощёвке продали двенадцать лет назад. В том же году я взяла кредит на взнос за Северную, потому что своих не хватило, и три года его гасила, и ни разу, ни единого раза за все эти годы мне не пришло в голову спросить, куда делись деньги за бабушкин дом. Я думала – у матери лежат. Она говорила: лежат на книжке, на похороны.
Я вернулась в комнату, взяла свою сумку и сказала матери в затылок, негромко, но так, чтобы слышали все, кто сидел с её края:
– Мам, с этого месяца перевода не будет. Одиннадцать лет я тебе переводила каждый месяц. Хватит.
– Люба! – крикнула тётя Люся. – У человека юбилей!
– Вот я и не порчу. Я ухожу.
В машине я сидела минуты три, не заводя. Не плакала. Просто сидела и думала, какая же я была удобная все эти годы.
В понедельник я отключила автоплатёж. Во вторник зашла в банк и заказала выписку по переводам на мамину карту – все, с самого первого.
В четверг позвонила Инна.
– Любовь Дмитриевна, они опять приходили. Вдвоём, женщина эта и с мужчиной. Сказали, квартира продаётся и чтоб я готовилась.
Пятнадцатого ноября они приехали втроём, в восьмом часу вечера, без звонка. В сентябре я сказала матери, что больше её не пущу, и не пустила бы – но на площадке уже приоткрылась соседская дверь, и я отступила в сторону. Костя не разулся, прошёл на кухню в ботинках и наследил мокрым. За окном шёл первый снег с дождём.
Мать села к столу и поставила рядом клетчатую сумку. Расстегнула молнию.
– Мы тут с Ритой написали, – сказала она и положила передо мной лист в клетку, исписанный от руки. – Ты только подпиши, а бумаги потом у нотариуса сделаем, как положено.
Я не взяла лист.
– Мам, я вам обеим ответила в сентябре.
– Ты матери ответила, – сказала Рита. – А теперь послушай, что мать тебе скажет.
Мать сложила руки.
– Люба. Или ты переписываешь квартиру на Артёма, или у тебя матери нет. Я, знаешь, до восьмидесяти не собираюсь бегать за твоей милостью. Я парню уже сказала, что он там жить будет. Он вещи собирает.
– Ключ дай, кстати, – вставила Рита. – Костя съездит, посмотрит, что там менять надо.
Костя всё это время стоял у окна. Тут он повернулся и сказал жене:
– Ту стену, что к ванной, снесём. Там детская будет, у Артёмки же потом свои пойдут.
Он говорил про квартиру на Северной, стоя у меня на кухне. Спокойно, по-хозяйски, как прораб на объекте.
Я встала и вышла в комнату. Вернулась с папкой – серой, на завязках, где у нас лежат все бумаги с самого первого дня.
Первым на стол лёг кредитный договор. Тринадцатый год, моя фамилия, моя подпись.
– Вот на что я брала Северную, мам. Своих не хватило, я заняла у банка и три года отдавала.
Вторым лёг конверт с выпиской. Я развернула листы веером – каждое число, каждый месяц, с самого первого года.
– А вот что я тебе переводила. Каждый месяц, без единого пропуска.
Мать не смотрела на бумаги. Она смотрела мне в лицо, и губы у неё были поджаты.
– Ты на юбилее при всех сказала про бабушкин дом, – продолжала я. – Шестьсот тысяч. Только они не мне. Они Рите. На них купили участок за поворотом на карьер и залили фундамент.
Рита дёрнулась.
– Кто тебе наплёл?
– Артём. На крыльце у тёти Люси. Показал фотографии и сказал, что к весне закроете крышу.
Стало слышно, как в раковину капает вода.
– Четвёртый год вы строите дом, – сказала я. – Дом в полтора этажа. И четвёртый год ко мне ездят за старой курткой Полины и за деньгами на проезд. И мать по родне ходит и рассказывает, что я на бабкино добро квартиры себе накупила.
– А ты бы поделилась! – Мать хлопнула ладонью по клеёнке. – Ты бы поделилась, и не было бы ничего! У сестры сын, а у тебя что?
– У меня дочь и муж, который спит в кабине.
Я взяла со стола лист в клетку, посмотрела на него – там были её крупные буквы, «квартиру по адресу», с ошибкой в номере дома, – и разорвала пополам. Потом ещё раз.
– И фразу про Артёма сказала я, – сказала я, складывая обрывки. – Одиннадцать лет назад, при всех. Сказала – и все эти годы вас деньгами подкармливала, потому что мне нравилось быть у мамы хорошей дочерью. Это моя вина. Больше её не будет.
– Не будет у тебя матери, – сказала мать.
– Одевайтесь. Сейчас.
Рита встала. Костя пошёл в прихожую первым, он-то понял быстрее всех. А мать осталась сидеть.
– Не встану, – сказала она. – Пусть люди знают, как дочь мать выгоняет.
Я взяла телефон и разблокировала экран.
– Тогда я звоню участковому. Он у нас в третьем подъезде живёт, придёт за пять минут. И пусть выводит.
Она посмотрела на телефон в моей руке. Потом на Риту. Потом встала – тяжело, держась за столешницу, – и пошла в прихожую, и я слышала, как она там говорит зятю, что вот, дожили, вот она, старость.
Дверь закрылась. Я повернула оба замка и вернулась на кухню. Постояла. На плите остывал суп, который никто так и не тронул, за окном шёл мокрый снег, и в квартире было очень тихо. Первый раз за одиннадцать лет мне не надо было думать, хватит ли до маминого числа.
Клетчатая сумка осталась стоять у ножки стула.
Во вторник позвонила тётя Люся.
– Люба, ты что творишь?
Я разговаривала с ней, стоя в цеху между стеллажами, в фартуке и в косынке, и мимо катили тележку с хлебом.
– Мать в ночь на улицу выставила, – говорила она. – В ноябре. Она до посёлка ехала – её всю дорогу трясло.
– Она и приехала, и уехала на машине зятя, тёть Люсь.
– Ты полицией родную мать пугала! Ты подумай, как это со стороны!
– А со стороны – это как?
Тётя Люся набрала воздуха, и дальше пошло то, ради чего звонили. Что мать плачет и не ест. Что дом в Хвощёвке был, оказывается, записан на меня и я его продала, а матери не дала ни копейки. Что Артёму теперь жить негде, потому что я обещала и обманула. Что Ритка последнее отдаёт, а я в шоколаде.
– Дом был записан на бабушку, а после неё – на маму, – сказала я. – Я в нём в последний раз была на бабушкиных похоронах.
– Ну не знаю, Люба. Мать говорит другое.
Дальше стало тише и хуже. Крёстная Зоя перестала отвечать на сообщения. Гена, который в прошлом году два месяца жил у нас, пока делал ремонт в своей, написал одну строчку: «Не ожидал». В семейной беседе, где нас тридцать человек и где я всегда первая поздравляла всех с днями рождения, меня перестали упоминать. На декабрьские посиделки у тёти Люси нас с Пашей не позвали. Я узнала об этом из фотографий: длинный стол, холодец, мать в середине, в новой кофте.
Двадцать второго ноября к столовой пришёл Артём. Стоял у служебного входа, худой, в кроссовках не по погоде.
– Тёть Люб, можно?
Я вынесла ему компот и пирожок и села рядом на ящик.
– Мамка сказала, вы нас всех выгнали, – сказал он.
– Я выгнала из своего дома твою бабушку и твою мать. Тебя я не выгоняла.
Он молчал, крутил стакан.
– Артём. Квартиру я тебе не отдам. Ни сейчас, ни потом. Но я могу другое: оплачу тебе общежитие при колледже, пока учишься, и с лета возьму сюда в цех, у нас летом заработок хороший. Хочешь – прямо в январе оформим.
Он поднял на меня глаза, и на секунду мне показалось, что он скажет «да».
– Мамка не разрешит, – сказал он. – Она говорит, нам подачек не надо, нам своё надо.
– Своё – это моё?
Он не ответил. Допил компот, сказал спасибо и ушёл к остановке.
В середине декабря мне позвонили с незнакомого номера. Я взяла, думая, что это по заказу.
– Ну что, довольна? – сказала Рита. – Мать таблетки пьёт. Артёмка ходит как в воду опущенный. Ты хоть понимаешь, что ты одна против всей семьи?
– Рит, ты с чьего телефона звонишь?
– С Костиного, а что?
– А то, что со своего ты мне за месяц назвонила столько, что я перестала брать. – Я вытерла руки о фартук и переложила трубку. – Передай маме: если ей нужны деньги на таблетки, пусть попросит у той дочери, которой она отдала дом.
Она бросила трубку первой.
Ночью я всё-таки заревела. Паша был дома, лежал рядом, не спал и в темноте гладил меня по плечу, а я лежала и перебирала: как мать в девяносто восьмом отдала мне последние деньги на пальто; как она сидела с Полиной, когда я выходила на смены; как она сказала мне потом при Рите: «Ты у меня двужильная, а Ритка слабенькая». Вот с этой фразы всё и началось, наверное. Слабеньким – несут, двужильные – везут.
Тридцать первого декабря она позвонила. В половине двенадцатого, когда мы с Пашей уже сидели за столом вдвоём.
Я смотрела на экран, пока он не погас. Потом внесла её номер и номер Риты в чёрный список.
Крышу на том доме они закрыли к весне. Мне об этом сказала не мать и не сестра – сказала женщина из посёлка, которая покупает у меня торты на заказ и не знает, что мы в ссоре.
Мать не позвонила ни разу за все эти месяцы. Рита в семейной беседе поздравляет всех подряд, включая Пашу, – меня нет. Тётя Люся на восьмое марта прислала общую открытку с цветами, без единого слова.
Артём приезжал в феврале. Постоял у нашего подъезда, потоптался, а когда я вышла, сказал, что мать не велела заходить, и уехал. Общежитие он не взял. Место кондитера у нас в столовой так и стоит незанятым.
Инна живёт на Северной, платит пятого числа и в марте попросила разрешения переклеить обои в комнате – я разрешила. Паша летом впервые за двадцать лет берёт отпуск не в огород, а на море, и уже второй месяц спрашивает, какой купальник мне брать. Полине мы оплатили последний курс без задержки.
Одного я себе объяснить не могу: почему мне легче было вытолкать мать за порог, чем просто не открыть ей дверь.
За порог, вечером, в ноябрь, с участковым на языке – перегнула я или права была?
Клетчатую сумку я вынесла к бакам в марте. Пустую – бумагу из неё я разорвала ещё тогда, на кухне.
А свекрови все мало