— Лера, не реви за столом. Ты ему кто? Девочка его. А я ему была почти мать.
Наталья Сергеевна отодвинула стакан с компотом и достала блокнот.
Поминали в кафе «Дубрава» на Октябрьской, второй зал, четырнадцать человек. В блокноте у неё было записано: Ершов Никита, двадцать два года, курьер, заочник. Дело висело как несчастный случай. Наталья Сергеевна всё равно приехала: за поминальным столом люди говорят больше, чем в кабинете, и говорят не то, что собирались.
Стол держала Вероника Павловна Кравец — мать Леры и, как она уже дважды сообщила гостям, «почти свекровь».
— Я его как сына, — она прижала платок к глазам. — Никитушка, мальчик мой. Заходил, я ему борщ грела. Сирота при живой бабке, кто его кормил, кроме меня.
Голос дрожал ровно там, где надо. Горе у неё включалось на ту громкость, какая была нужна в комнате.
Бабка Никиты сидела в дальнем конце и весь вечер держала в кулаке его ключи. Не ела.
Лера сидела с краю, у прохода. Двадцать лет, второй курс колледжа, смены в кофейне у автовокзала.
— Лер, компот разлей, — не поворачиваясь, сказала мать. — И салфетки Алле подай, у неё нет.
Лера встала. Разлила.
— Не так ставишь. Стаканы к правой руке ставят. Всё за тобой переделывать.
— Венок двенадцать восемьсот, — сказала Алла, сестра Вероники, придвигая к себе селёдку. — Я в другом месте смотрела, за девять такие же. Переплатили, конечно.
Никто не ответил.
— Лерочка, ты бы умылась, — Вероника Павловна оглядела дочь. — Глаза как у кролика. Люди смотрят.
И тут же, к столу, тёплым и надтреснутым:
— Вы ешьте, ешьте. Помяните Никитушку. Он блины любил, я ему пекла.
— Он блины не ел, — сказала Лера в стол. — У него на молоко было.
— Ну ты-то знаешь.
Жанна, мастер из салона, листала телефон и вдруг развернула экран соседке:
— Ой, а помните, у Вероники на дне рождения? В июне. Вот шашлык. Вот Никиточка.
На снимке Вероника Павловна сидела на подлокотнике садового кресла. В кресле сидел Никита. Её рука лежала у него на плече, и лежала не как у почти свекрови.
Вероника Павловна забрала телефон мягко, двумя пальцами.
— Жанночка. Не сегодня.
Наталья Сергеевна записала: съёмка седьмого июня, снимок у Жанны.
— Квартиру Лерину надо в порядок приводить, — сказала вдруг Вероника Павловна другим голосом, деловым. — Однушка на Зелёной, от матери моей осталась, Лере отписана. Стоит пустая второй год. Я вложусь, ремонт сделаю, будем сдавать. Двадцать пять в месяц минимум.
— Мам, — тихо сказала Лера.
— Что «мам»? Не пропадать же. И вообще, Алл, я так думаю: ей одной там много. Пусть сдаёт, а живёт с нами. Мне спокойнее.
— Правильно, — кивнула Алла. — Девка молодая, ещё приведёт кого. Своя кровь — это святое, а квартира должна работать.
Наталья Сергеевна записала: однушка, Зелёная, наследство Леры от бабушки.
— И ведь как нелепо, — вздохнула Вероника Павловна. — Там же кухня эта, плитка скользкая, он на неё и…
За столом стало тихо.
— На кухне? — спросила Наталья Сергеевна.
— Ну… да. На кухне же.
— Кто вам сказал, что его нашли на кухне?
Пауза была короткая. На один вдох.
— Лера сказала.
— Я не говорила, — Лера подняла голову. — Мне никто не говорил, где.
— Значит, соседи. Городок маленький, у нас всё знают.
Наталья Сергеевна закрыла блокнот. Место обнаружения Ершова не сообщали никому: ни бабке, ни девушке, ни соседям.
Началось это седьмого июня, в Пирочах, на её сорок четвёртом дне рождения.
Стол накрывали в саду. Вероника Павловна командовала от мангала — в белом, с новой укладкой — и командовала в основном дочерью.
— Лерочка, подай уксус.
Лера подала.
— Тарелки не эти. Эти для салата. Ты вообще смотришь, что берёшь?
Лера унесла и принесла другие.
— И переоденься. Ты в этом сарафане как воспитательница в яслях.
Лера ушла в дом и вернулась в другом.
— Ну вот. Хоть на человека похожа.
Никита приехал с тортом и стоял с коробкой посреди дорожки, не зная, куда её деть.
— Никитушка! Ко мне садись. Не к Лере, там дует. Ко мне.
Он сел.
— Меня тут за старшую сестрёнку принимают, — засмеялась она гостям. — В магазине спросили: «Дочка ваша?» Я говорю: сестра.
Гости посмеялись. Лера резала хлеб.
До восемнадцати Лера прожила у бабушки на Зелёной. Так вышло: мать восемь лет назад открывала салон на Гагарина, и ей было не до девочки. Бабушка умерла позапрошлой осенью, однушку оставила внучке, и Вероника Павловна тогда сказала при всех: «Ну, зато Лерочка теперь с приданым».
— Лер, салат не трогай, там майонез, — донеслось от мангала. — У тебя кость отцовская, тяжёлая. Тебе нельзя.
Лера положила ложку.
— А чего ты хочешь, — вставила Алла, обгладывая ребро. — Мужика держать надо. Мужик на что смотрит? На ухоженную. Родня роднёй, а форму держи.
— Никит, ты вот это попробуй, я сама делала, — Вероника Павловна пододвинула ему миску. — Лера у меня готовить не умеет. Она у нас по кофе специалист. Сто десять в месяц, зато с пенкой.
Смеялись все, кроме Леры и Геннадия. Геннадий переворачивал мясо. Он всегда там что-нибудь переворачивал.
К десяти Никита собрался на автобус.
— Какой автобус, ты что. Я отвезу.
— Мам, я с ним съезжу, — сказала Лера.
— Ты посуду домой. Не разорвёшься.
Через две недели он уже не ездил домой.
Ей нравилось не то, что он молодой. Ей нравилось, как он смотрел на неё при Лере — быстро, украдкой, и краснел. Ей нравилось, что двадцатидвухлетний парень пишет ей в час ночи, а двадцатилетняя дочь сидит на смене за стойкой и ничего не знает.
В июне она подарила ему свою фотографию. Не с телефона — печатную, глянцевую, из салонной съёмки, где её снимали для вывески. На обороте синей ручкой: «Самой желанной — от самой желанной. В.»
Она перечитала надпись дважды и осталась довольна.
В июле мальчик перестал быть удобным.
Он приехал в салон днём, при клиентках, и встал у ресепшена.
— Никита, я работаю.
— Мне надо поговорить.
Поговорили в подсобке, между коробками с краской.
— Я Лере скажу. Я так не могу. Ты уйди от Геннадия, и всё честно будет.
— Ты дурак? Мне сорок четыре. Ты кто такой, курьер?
— А в июне я был не курьер.
— В июне ты был мальчик, которому польстили.
— У меня твоя фотка, — сказал он. — С надписью.
Она вернулась в зал и досушила клиентке волосы. Руки работали сами.
Он звонил каждый день. Дважды ждал у салона к закрытию. Одиннадцатого прислал скриншот черновика — три строки, начинающиеся с «Лер, ты только не». Тринадцатого написал коротко: «Или ты сама, или я. В субботу». И приписал: «Фотку твою я не выкину. Пусть будет».
Про фотографию она думала всю ночь.
Четырнадцатого июля она приехала на Полянскую в начале десятого. По дороге взяла вино и лимон, чек сунула в сумку.
Он стоял у мойки и говорил, что уже написал Лере. Она сказала: покажи. Он не показал. Она потянулась за телефоном, он оттолкнул, она толкнула в ответ — сильнее, чем думала.
Он упал и ударился виском об угол стола.
Дальше она работала быстро. Стёрла в его телефоне переписку. Забрала фотографию — она стояла за книгами, лицом к стене. Вытерла ручку двери, вытерла замок изнутри и снаружи, вытерла край стола.
Каблук хрустнул ещё в коридоре. Правый, на бежевых лаковых босоножках.
Каблук она подобрала с пола и положила в пакет. Туда же — фотографию, разорванную на четыре части, перчатки из машины и чек.
Дома постирала платье и легла. Геннадий спал.
Смерть Ершова оформили как падение с высоты собственного роста. Бабка приехала из деревни и плакала на лестнице.
Через неделю были поминки в «Дубраве».
После оговорки про кухню Вероника Павловна вышла на крыльцо — поправить лицо. Телефон лежал на перилах на громкой связи: одной рукой она держала зеркальце, другой помаду.
Окно второго зала было открыто.
— Аллочка, ну ты видела эту следовательшу? Сидит, пишет.
— Да пусть пишет, — трещал динамик. — Своя кровь — это святое, никто ничего не докажет.
— Я и говорю. А Лерка мне глаза строит, обиженная сидит. А чего обижаться? Ей двадцать, а он на меня смотрел. Не на неё. Я ещё женщина, а она у меня девка серая, в отца.
— Ну и правильно.
— Да что она мне сделает, Алл. Она квитанцию за свет без меня оплатить не может.
В зале никто не говорил. Жанна опустила глаза в тарелку. Двое мужчин с ершовской стороны переглянулись. Бабка Никиты положила ключи на скатерть, встала и вышла в другую дверь. Наталья Сергеевна сидела спиной к окну и не шевельнулась.
Лера вышла на крыльцо.
— Мам.
Вероника Павловна убрала помаду, и голос переключился мгновенно — тёплый, чуть надтреснутый:
— Лерочка. Тебе плохо? Иди сюда, девочка моя.
— Где твои бежевые босоножки?
— Какие?
— Лаковые. В которых ты в понедельник уехала. Ты в них домой не вернулась.
— Господи, Лера, у меня четырнадцать пар. Ты мать хоронить помогаешь или обувь мою считаешь?
Лера смотрела на неё ещё секунду. Потом ушла в зал за сумкой.
Геннадий в это время сидел в машине с открытой дверью и слушал радио. Лере он был отчимом двенадцатый год и за двенадцать лет не сказал ей ни одного слова поперёк матери.
Дома в тот вечер разговаривали громко. Соседи потом называли одно и то же время: около десяти.
В двадцать два сорок Вероника Павловна вынесла два мусорных пакета. Не в мусоропровод на площадке — вниз, к контейнерам во дворе.
В двадцать три ноль четыре Лера написала однокурснице Даше: «У неё босоножки без каблука. Те самые. Я не могу молчать, я завтра пойду».
В двадцать три двадцать Лера выпала из кухонного окна девятого этажа.
Соседка снизу, Инна Викторовна, потом сказала так:
— Сначала кричали. Долго. Потом одно слово было. «Мама». Потом всё.
Скорую вызвала Вероника Павловна. Когда во двор въехала машина, она уже стояла у подъезда в халате и кричала так, что зажигался свет в чужих окнах.
Наталья Сергеевна приехала в час ночи. Посмотрела окно. Посмотрела двор. Посмотрела на женщину, которую под руки держали две соседки.
Потом пошла к контейнерной площадке.
Поверх всего лежали два целых пакета, завязанных аккуратными узлами. Не разорванные, не смятые.
— Изымите оба, — сказала она. — И узнайте, кто выносил.
Камера над подъездом показала: Кравец Вероника Павловна, двадцать два сорок, два пакета, тапки на босу ногу.
В первом пакете была кухня: очистки, пустая пачка, коробка от торта с поминок.
Во втором — латексные перчатки, чек на вино и лимон от четырнадцатого июля, двадцать один четырнадцать, обломок каблука и четыре куска глянцевой фотографии.
Фотографию сложили на столе. Женщина в белом на фоне вывески салона. На обороте синей ручкой: «Самой желанной — от самой желанной. В.»
Каблук возили в мастерскую в торговом центре на Зайцева. Обувщик Сурен посмотрел на него секунд пять.
— Мои набойки. Я их в мае ставил. Босоножки бежевые, лаковые, каблук девять. Веронике Павловне, она ко мне десятый год ходит. Что, потеряла?
Босоножку без каблука нашли на антресоли, в пакете из-под сапог.
Переписку в телефоне Ершова она стёрла. Про резервную копию не подумала: «облако» у неё в голове проходило по разряду прогноза погоды. Копия восстановилась за сорок минут.
«Приеду в девять. Не пиши мне в этот мессенджер, я сама напишу».
«Ты дурак? Никому ты ничего не скажешь».
«В субботу» — от него, тринадцатого июля.
Геннадия допрашивали в понедельник. Он сидел, поставив локти на колени, и смотрел в пол.
— Я ничего такого не… Она женщина эмоциональная.
— Босоножки бежевые вы видели?
— Ну видел.
— Когда последний раз?
Он молчал долго.
— В понедельник. Ночью. Я на кухню за водой вышел, она пакет завязывала. Сказала — каблук сломался, выкину.
— Почему сразу не сказали?
— А кто меня спрашивал, — сказал Геннадий.
Допрос был в среду. Адвокат Роман Игоревич разложил бумаги, Геннадия посадили у стены.
Вероника Павловна вошла в чёрном. Села, промокнула глаза.
— Я похоронила дочь, — сказала она надтреснуто. — У меня отняли всё. И меня же сюда таскают.
— Четырнадцатого июля с восьми вечера где были?
— Дома. С Геной.
— Чек из магазина в двух кварталах от дома Ершова, двадцать один четырнадцать. Камера у его подъезда, двадцать один двадцать восемь. Вы в бежевых босоножках.
— Я мимо шла.
— Ясно.
Наталья Сергеевна положила на стол прозрачный файл. В файле лежала фотография, склеенная из четырёх кусков, обратной стороной вверх.
— Это ваш почерк?
Вероника Павловна посмотрела. Всхлипнула. Посмотрела ещё раз.
И тут голос у неё поехал. Он стал не надтреснутым, а низким и злым, и адвокат не успел положить ладонь на стол.
— Да он сам ко мне липнул! Полгода бегал! Что вы на меня смотрите — ей двадцать лет, а он на меня смотрел, не на неё! Она рядом со мной вообще никто была, серая! Я его не уводила, он сам шёл!
В кабинете никто не двинулся.
— Про Ершова я не спрашивала, — сказала Наталья Сергеевна. — Я спросила про почерк.
Вероника Павловна подобрала платок, подтянула плечи, и голос снова пошёл вверх, к слезам:
— Я мать… у меня девочка…
— Вы мать, — согласилась Наталья Сергеевна.
— А вы? Вы сами-то мать? Нет? Ну и не лезьте вы в материнское, вам не понять!
Наталья Сергеевна положила ручку на стол. Секунду не поднимала глаз. Потом взяла ручку обратно.
— Продолжим. Двадцать два сорок, вы выносите два пакета. Что было во втором?
Ответа не было.
Тогда Геннадий отодвинул стул и сказал в стену:
— Босоножки. Бежевые. Она их при мне в пакет клала.
Вероника Павловна перестала плакать. Просто выключила, как свет.
Суд был в марте. Роман Игоревич построил защиту на несчастных случаях: скользкая плитка, распахнутое окно, депрессия у девочки, потерявшей любимого человека. Не помогло. По совокупности — восемнадцать лет колонии общего режима. Приговор она слушала стоя, ровно, без платка.
Алла на суд не пришла ни разу. Салон на Гагарина закрылся ещё осенью, аренду платить стало нечем; вывеску с фотографией сняли зимой. Жанна с двумя мастерами ушла работать на дом и, говорят, клиенток забрала всех.
Геннадий продал машину и уехал к сестре в Луховицы. Через месяц звонил в отдел, спрашивал, положено ли ему что-нибудь из Лериной однушки на Зелёной. Ему объяснили, что отчиму не положено ничего, а мать от наследства отстранена как недостойный наследник.
Даша, та самая однокурсница, переписку отдала сама, в первый же день. На суде читала её вслух, хотя её никто не заставлял.
Наталья Сергеевна дописала последний лист обвинительного заключения в пятницу вечером. Дело перевязала сама, двойным узлом.
Юля – «слабое звено»