Валентина написала на чистом листе одно слово — «билет» — и подчеркнула его дважды. Было четыре утра.
Блокнот она взяла с полки, тот самый, в котором обычно записывала, сколько отдала Митричу за дрова. Под словом «билет» появилось остальное: паспорт, СНИЛС, полис. Карта. Тамаре позвонить в семь, не раньше, она до семи спит. Заявление на работу.
Потом подумала и дописала: не объяснять.
Деньги она посчитала ещё в феврале, дважды. Оба раза выходило, что хватает.
— Валь, ты чего скачешь? — из комнаты, хрипло. — Полпятого же.
— Мне рано.
— Куда рано? Воскресенье.
— Спи, Коля.
Он ещё что-то сказал в подушку, недовольно, и затих.
Валентина закрыла блокнот и положила его в карман халата. Тридцать лет она держала в этом кармане чужие ключи, чужие таблетки, чужие квитанции, и вот наконец там лежало её собственное.
В семь ноль пять она позвонила сестре в райцентр.
— Тома, это я.
— Валя? — Тамара сразу проснулась голосом. — Что случилось? Колька?
— Ничего не случилось. Тома, у тебя Вовкина комната стоит пустая?
Пауза была короткая. Сестра всегда всё понимала с первого раза, у неё за плечами тоже была своя жизнь, не сахарная.
— Стоит. Диван, шкаф, стол. Обои я в прошлом году переклеила.
— Я приеду. Не в гости. Жить.
— Так, — сказала Тамара. — Когда?
— Двадцатого апреля.
— Почему двадцатого?
— Потому что девятнадцатого у меня последний рабочий день.
— Валя, тебе работа нужна.
— Нужна.
— В столовую при автостанции повара ищут второй месяц. Сорок с небольшим, кормят, от меня пешком двенадцать минут. Я узнаю точно и перезвоню.
— Узнай.
— Ты серьёзно, что ли? — не выдержала сестра.
— Я билет уже купила, — сказала Валентина. — Двести семьдесят рублей. На семь сорок.
И вот тут её впервые повело. Не от страха. От того, что за тридцать лет это была первая вещь, которую она купила только себе и ни с кем не обсудила.
Про то, как жилось эти тридцать лет, в Ольховке рассказывать было некому. В Ольховке это и так все знали, как знают, у кого дом на две трубы и у кого корова не доится.
Знали, что Кожин Николай мужик рукастый, что он полсела зимой без воды бы не оставил, что он никогда жену не тронул и голос-то повышал редко, а просто раз в месяц-полтора уходил в своё, на неделю, и всё в доме вставало.
Ключи от дома Валентина начала прятать лет двадцать назад — сначала под клеёнку, потом в валенок, потом в бидон на веранде, потому что он уходил и терял всё подряд. Один раз пришёл без куртки, в чужих носках. Еду она в такие дни выливала в раковину, потому что он не ел, а суп простоит два дня и пропадёт. Но варила всё равно, каждый день, полную кастрюлю. А как же.
Скорую вызывала два раза. Первый раз он был ещё молодой, обошлось. Второй раз — четыре года назад, и молодая фельдшер, приехавшая из райцентра, сказала ей в коридоре одну фразу, которую Валентина потом вспоминала чаще, чем всё остальное:
— Женщина, вы понимаете, что вы его этим не спасёте?
А тридцать лет между этими двумя случаями тоже были, просто в них ничего не происходило. Были утра, когда он вставал, пил воду, садился напротив и говорил:
— Валь. Всё. С понедельника.
И она кивала. И понедельник приходил, и он действительно был другой: белил потолок в летней кухне, чинил соседке Зинаиде калитку, два месяца держался и был лучшим мужем в Ольховке. И в эти два месяца она жила как человек и даже смеялась. А потом были похороны его двоюродного брата, или премия, или ничего, просто вторник.
— Завтра он будет другой, — говорила себе Валентина.
И, надо сказать, почти всегда оказывалась права. Он действительно становился другой. Просто «другой» у них означало «как раньше».
Через забор её окликнули в тот день, когда она понесла заявление.
— Валентина! — Зинаида стояла с тазом. — Ты куда такая нарядная?
— На работу.
— Так у тебя не смена.
— Я увольняюсь, Зина.
Таз Зинаида поставила на землю. Это был серьёзный жест, Валентина знала эту женщину сорок лет.
— В смысле увольняешься? Тебе до пенсии три года. Ты где тут работу найдёшь, у нас же ни шиша нет.
— Я уезжаю. К Томе в райцентр.
— Надолго?
— Совсем.
Зинаида посмотрела на неё внимательно и сначала не возмутилась. Сначала у неё на лице появилось что-то живое, почти радостное, женское. А потом это живое погасло, и включилось то, что в Ольховке включалось у всех.
— Валя, ты что. А Колька?
— А Колька остаётся. Это его дом, Зина, ему от матери по наследству достался. Я в нём просто тридцать лет полы мыла.
— Так он же без тебя за месяц сгорит.
— Может, и сгорит.
— И ты так спокойно говоришь?
— Я двадцать лет говорила неспокойно, — сказала Валентина. — Ничего не изменилось. Давай теперь попробую спокойно.
Зинаида подняла таз и сказала фразу, которую Валентина потом услышала ещё раз пять, в разных вариантах, от разных людей:
— Ну и куда ты в свои годы.
В столовой Люба, с которой они двадцать два года стояли у одной плиты, выслушала всё молча, вытирая руки, а потом спросила единственное, что её интересовало:
— Одна поедешь или он потом за тобой?
— Одна.
— Валька. — Люба села на ящик. — А если он приползёт? Он же приползёт, он тебя по-своему любит.
— Пусть приползает, только сюда, а не туда.
— А тебе жалко не будет?
— Будет.
— Ну вот, — сказала Люба с торжеством, будто это всё решало.
— Люб. — Валентина повернулась к ней. — Мне и сейчас жалко. Мне тридцать лет жалко. Я от этой жалости разговаривать нормально разучилась, я всё время думаю, как бы сказать, чтоб он не расстроился. Меня нету, понимаешь? Меня давно нету, есть только жалко.
Люба покивала, вздохнула и выдала:
— Так-то да. Но люди же скажут.
Андрей позвонил вечером двенадцатого. Значит, Зинаида управилась за сутки, но Валентина на неё даже не сердилась: в Ольховке новости ходят быстрее автобуса.
— Мам, привет. Ты чего там придумала?
— Здравствуй, сынок. А что я придумала?
— Мне тётя Зина позвонила. Ты что, уезжаешь?
— Уезжаю. Двадцатого.
— Так. Я в субботу приеду, поговорим.
— Приезжай. Только имей в виду, я не передумаю.
— Мам, ну ты хоть выслушай.
— Выслушаю. Мишку привези, я его год не видела.
Мишку он не привёз. Приехал один, в субботу к обеду, на своей серой машине, и с порога начал не с того, с чего начинают, когда приезжают за матерью. Он начал с того, с чего начинают, когда приезжают за чем-то другим.
— Мам, ну ты представляешь, что в посёлке будет?
Она поставила ему тарелку, налила суп, села напротив.
— Ешь.
— Я серьёзно. Мне уже трое позвонили. Тётя Зина, кума Галина и Митрич. Митрич, мам! Он мне говорит: сынок, забери мать, пока она глупостей не наделала.
— Митрич мне два года дрова с недовесом возит, — сказала Валентина. — Он вообще по какому вопросу.
— Да не в дровах дело! — Андрей отодвинул тарелку, потом всё-таки притянул обратно и стал есть. — Мам, ты подумай, как это выглядит. Тридцать лет прожили — и она в пятьдесят семь собрала сумку и уехала к сестре. Все же будут говорить.
— Пусть говорят.
— Тебе легко, ты уедешь! А я тут при чём? Мне сюда ездить. Мне с этими людьми здороваться. Лена моя как? Ей теперь отвечать, почему свекровь от свёкра сбежала?
— Андрюша, — сказала Валентина. — А что твоя Лена отвечала все эти годы, когда твоего отца от Кривого моста мужики домой заносили? Тогда ей не стыдно было?
— Тогда это, — он пожал плечами. — Тогда это как у всех.
— Вот именно. Тогда было как у всех, поэтому не позор. А как я одна встану и пойду — так сразу позор.
Он помолчал. Он был неплохой парень, её сын. И сейчас неплохой. Просто он боялся, и от страха у него включались слова, которые он подхватил у чужих взрослых людей и считал своими.
— Мам, ну отец же не молодой уже.
— Ему двадцатого мая шестьдесят.
— Вот! Юбилей. Круглая дата. Ты понимаешь, как это будет выглядеть, если ты за месяц до его шестидесятилетия уедешь? Люди соберутся, а хозяйки нет.
— А кто сказал, что соберутся?
— Да как не соберутся, шестьдесят лет!
— Я тебе скажу, как это будет, — она сложила руки на столе. — Придут человек двенадцать. Я два дня простою у плиты, потом сутки буду отмывать, а часа через четыре отца уведут в комнату. И дальше как всегда. И я буду сидеть с гостями и делать вид, что ничего не происходит. И Галина будет мне говорить: Валя, ну он же не буйный.
— Ну а что, буйный? — вскинулся Андрей. — Он тебя пальцем не тронул за всю жизнь! Ни разу голос не поднял! Ты знаешь, как у людей бывает?
— Знаю. У Райки Мельниковой бывало. И что, мне за это медаль дать?
Он посмотрел на неё, и вот тут у него сменилась пластинка. Он перешёл к тому, что действовало на неё все тридцать лет безотказно.
— Мам, ну он же без тебя не выживет. Он таблетки свои от давления не найдёт, он же не знает, где они лежат.
— На полке, в жёлтой коробке. Я напишу.
— Мам!
— Что, сынок?
— Ты как будто не слышишь, что я тебе говорю.
— Я слышу, — сказала она. — Ты мне говоришь: мама, потерпи. Ты мне говоришь: сколько там осталось.
Андрей дёрнулся, потому что именно это и собирался сказать следующей фразой, слово в слово.
— А что, неправда? — сказал он тише. — Ну сколько вам осталось. Тебе пятьдесят семь, ему шестьдесят на носу. Потерпи. Куда ты в такие годы, мам. Ты же не девочка, чтоб жизнь заново начинать.
— Я не начинаю заново. Я хочу три года пожить без этого, — она подумала и поправилась: — Хотя бы три.
— А мне как людям в глаза смотреть?
Вот, значит, и добрались до главного.
— Так же, как я смотрела, — сказала она. — Только тебе полегче будет, ты в город уедешь.
Он ушёл к отцу в комнату, и они там сидели час, и оттуда доносился ровный, спокойный мужской разговор про заднюю ступицу и про то, что Митрич, кажется, пилораму продаёт. А она сидела на кухне и слушала и думала: если бы прямо сейчас кто-нибудь из этих двоих вышел и сказал — Валя, поехали лечиться, я всё сделаю, — она бы осталась. И была бы счастлива. И ничего страшнее этой своей готовности она за собой не знала.
Никто не вышел.
Кума Галина пришла в понедельник, села, от чая отказалась, попросила воды, выпила и приступила.
— Валя, я тебя не осуждаю.
— Спасибо, Галя.
— Я тебя не осуждаю, — повторила кума с нажимом, — но ты подумай, что делаешь. Вы же венчанные.
— Мы не венчанные.
— Ну расписанные же. Тридцать лет. Это не шутки. Ты у людей спроси, у кого идеально. У меня мой тоже не ангел, я ж не бегу.
— Твой Петя работает и домой приходит.
— Так и твой работает!
— Мой работает, когда его берут. А берут его, Галя, потому что он мужик золотой, когда он в себе. Только «в себе» у нас с ним по календарю бывает через месяц.
— Ну потерпи, — сказала кума с искренним чувством. — Он же старенький скоро будет, притихнет.
— Ему в мае шестьдесят. Он не старенький, он крепче меня.
Галина вздохнула, посмотрела по сторонам и сказала то, зачем шла:
— Валь, а на кого ж ты его оставишь-то? Он же тут совсем один будет. Мы-то что, мы люди посторонние.
— Как посторонние? — удивилась Валентина. — Галя, ты ж мне полчаса объясняла, как вам всем не всё равно. Вот вы им и займитесь. Ты рядом, Зина рядом, Раиса, сестра его, вообще в конце улицы. Меня не будет, а вы все будете.
Кума встала, оскорблённая до самой глубины.
— Вот это ты, конечно, сказала.
Фельдшер Нина Сергеевна была четвёртой, и с ней вышло по-другому. Валентина сама зашла на фельдшерский пункт за выпиской, а заодно спросила:
— Нина Сергеевна, а если человек сам не хочет лечиться. Совсем не хочет. Можно как-то?
— Нельзя, — спокойно сказала фельдшер, не отрываясь от бумаг. — Лечение добровольное. Принудительно — только через суд, и не за то, что он пьёт, а если признают, что он опасен для себя или для окружающих. Это доказывать надо, с документами. В райцентре есть нарколог, приём по записи, я вам телефон напишу.
— Напишите.
— А вы, значит, правда уезжаете? — Нина Сергеевна подняла голову.
— Правда.
— Правильно, — сказала фельдшер и вернулась к бумагам.
Валентина постояла.
— Вы первая, кто это сказал.
— Валентина Ивановна, я вас четыре года наблюдаю. У вас давление такое, что вам самой в очередь надо становиться. — Она протянула листок с номером. — Телефон отдайте тому, кто рядом останется. Вам он ни к чему. Вы с ним тридцать лет по врачам не походили, за следующий год ничего не изменится.
Ольга позвонила из Тюмени вечером, и это был единственный разговор за две недели, после которого Валентина не садилась обратно на табуретку.
— Мам, мне Андрей звонил. Сказал, что ты семью позоришь.
— Так и сказал?
— Дословно: мать решила на старости лет всех перед посёлком опозорить. Мам, ты его не слушай. Он трус.
— Он не трус, он просто там живёт.
— Он в городе живёт, мама, — сказала Ольга. — Он приезжает раз в два месяца на четыре часа. Ему удобно, когда ты там. Пока ты там, ему можно не думать. Езжай.
— Оля.
— Езжай, мам. Деньги-то есть? Я переведу.
— Есть у меня деньги, — Валентина даже улыбнулась. — Сто сорок тысяч. Восемь лет откладывала. Отдельный счёт, о нём никто не знает.
На той стороне помолчали.
— Восемь лет, — сказала Ольга. — Мама. Ты, оказывается, восемь лет назад уже всё решила.
Шестнадцатого он ушёл в своё.
Не поругались, ничего не было. Она стирала, он посидел в летней кухне с Митричем насчёт пилорамы — и всё, дальше пошёл счёт на дни. Семнадцатого его привели. Восемнадцатого не вставал и просил воды. Девятнадцатого утром сел на кухне и сказал то, что она слышала, если по-честному считать, раз четыреста:
— Валь. Всё. Хватит. С понедельника.
— Коля, я двадцатого уезжаю. В семь сорок.
— Куда?
— К Томе.
— На сколько?
— Насовсем.
Он посмотрел на неё, и она увидела, что он не верит. Не притворяется, а всерьёз не верит — как не верят, что упадёт крыша.
— Да ну. Ты чего.
И ушёл спать. И больше ничего не сказал ни в тот день, ни вечером, ни утром.
А Андрей приехал девятнадцатого в девять вечера, прямо после смены, двести километров. И это был единственный момент, когда Валентина чуть не села обратно на табуретку.
— Мам, ты видишь, в каком он состоянии? Видишь? И ты сейчас уедешь?
— Вижу.
— Он три дня не встаёт!
— Вставал. Воду пил, на веранду выходил.
— Мам. — Он стоял в дверях, в рабочей куртке, большой, и лицо у него было как в четвёртом классе, когда он разбил стекло в летней кухне. — Останься хотя бы до праздников. До майских. До юбилея. Ну месяц, мам. Месяц! Всё как у людей сделаем, гостей примем, я сам всё привезу, я мясо куплю, тебе только за столом посидеть. А потом езжай, я тебя сам отвезу, на машине, с вещами.
— А после юбилея что?
— А после юбилея езжай.
— А в июне у Мишки день рождения. А в августе у тёти Раи серебряная свадьба. А в сентябре Мишка в школу. Андрюша, я тридцать лет уезжала после праздников.
Он ударил кулаком по косяку, не сильно, скорее для себя.
— Ну и что мне теперь людям говорить?
— Правду говори. Мать уехала к тёте Томе, работать в столовую. Дом остался отцу, дом его. Позор тут только один, и он не в том, что я уезжаю.
Двадцатого она встала в пять.
Наварила полную кастрюлю супа и накрутила котлет, две сковородки, потому что руки всё равно не слушались, и это была её последняя уступка тридцати годам. Убрала в холодильник. Перемыла всё. Потом достала листок и написала крупно, печатными буквами, и положила на середину стола, придавив солонкой.
Нина Сергеевна, фельдшер, — номер.
Таблетки от давления в жёлтой коробке на полке, по одной утром.
Нарколог в райцентре, приём по записи, — номер.
Раиса, в конце улицы.
Андрею звонить, если что.
И ниже, отдельной строкой: Зина. Галина. Люба.
В шесть пришла Раиса, золовка, единственная, кто за две недели не сказал ей ни слова про посёлок.
— Ну что, поехала?
— Поехала, Рая.
Раиса прочитала список на столе, весь, до последней строчки, и хмыкнула.
— Хитро.
— Не хитро. По-честному. Вы все за него переживаете — вот и переживайте. Я тридцать лет переживала одна.
— Он мне брат, — сказала Раиса. — Я не отказываюсь. Буду заходить утром и вечером. Ты только номер свой не меняй, ладно? Мало ли.
— Не поменяю.
Он вышел в коридор, когда она уже стояла с сумкой. Постоял, держась за стену.
— Валь.
— Что, Коля?
— Ты серьёзно, что ли.
— Серьёзно.
— А обратно когда?
— Не знаю, — сказала она честно. — Всё на столе написано. Таблетки в жёлтой коробке, по одной утром.
— Да знаю я, где таблетки, — сказал он с досадой.
Это было последнее, что она от него услышала.
Автобус на семь сорок приходил к магазину. У магазина стояли Зинаида с тазом, Галина в платке и, что было уже совсем лишним, Митрич.
— Валентина! — крикнула Зинаида. — Ты подумай ещё!
— Подумала, Зина. Тридцать лет думала.
— Ой, смотри, вернёшься!
— Вернусь так вернусь.
Она села справа, на третий ряд, поставила сумку на колени и всю дорогу, все сорок минут, держала её двумя руками.
В райцентре Тамара встретила её у автостанции, отобрала сумку и сказала:
— Так. В столовую в среду к восьми, я договорилась, тебя ждут. Сорок две, кормят, смена через день.
— Тома, я тебе за комнату буду отдавать.
— Обсудим. Иди уже.
Комната была небольшая: диван, шкаф и письменный стол, на котором остались следы от Вовкиных циркулей. Пахло чужим стиральным порошком. Валентина села на диван, потом легла прямо на покрывало, в одежде, и поняла, что слушать нечего. Никто не ходит по дому. Никто не кашляет. Не надо через полчаса вставать и проверять, закрыта ли дверь и на месте ли ключи в бидоне на веранде. Она вдохнула полной грудью, и оказалось, что так можно.
Телефон зазвонил в четыре. Андрей.
Она посмотрела на экран и не взяла. Не потому, что решила не брать. Просто впервые в жизни не потянулась.
Перезвонила через час, сама.
— Мам, ты почему не отвечаешь? — сказал он обиженно. — Я уже подумал всякое.
— Отходила, сынок. Как отец?
— Тётя Рая утром заходила. Нормально всё. Суп поел.
— Хорошо.
Пауза была длинная.
— Мам, ты там как?
— Нормально. В среду на работу.
— Понятно, — сказал Андрей. — Ну ладно.
И положил. Он и потом так разговаривал — коротко и с обидой, будто это она виновата, что ему теперь ездить в Ольховку и здороваться с Митричем.
Вечером позвонила Люба.
— Валька, ты там сидишь? Ну ты даёшь. У нас теперь одна тема на всю столовую. Зинка у магазина рассказывает, что ты уехала к какому-то мужику, представляешь? Я говорю: дура ты, она в столовую уехала. А Галина говорит: в столовую в её годы это ещё хуже.
— Пусть говорят, Люб.
— Так-то да, — согласилась Люба. — А тебе совестно?
Валентина подумала. Совестно было. Ровно, негромко, не отпуская.
— Совестно, — сказала она. — И легко.
— Это как?
— Не знаю, Люб. Вот так.
Я здоров! Дело в тебе, — заявил муж