— Ты чего разлеглась среди дня? Корову ещё доить, а она лежит. Я в твои годы с температурой сорок вставала и на ферму бежала. А тебе, значит, полежать надо.
Оля оторвала голову от подушки. За окном было ещё серо — половина шестого. Ночью она вставала к Данилке четыре раза: сначала кашель, потом попить, потом просто плакал, потом снова кашель. Голова была чугунная, а в груди при каждом вдохе что-то тонко посвистывало.
В дверях комнаты стояла Валентина Егоровна, свекровь, уже одетая, в чистом байковом халате, бодрая, как на параде.
— Мне бы врача, Валентина Егоровна, — сказала Оля тихо. — Второй день температура. Данилка тоже кашляет.
— Врача. — Свекровь фыркнула так, что задрожали серёжки-капельки в мочках. — Какого тебе врача. Малину заваришь и пройдёт. Ишь, врача ей. Тут корова недоенная, куры не кормлены, тесто я с вечера поставила — обмякнет всё. Вставай, вставай, нечего разлёживаться.
Оля села. Пол под ногами качнулся.
Дом был не её. И деревня не её. Год назад они с Сергеем перебрались сюда, в Тверскую область, к его матери — «на пару месяцев, мам, пока с ипотекой разберёмся». Съехали со съёмной однушки в Твери, где Оля хотя бы была хозяйкой чайника. Сергей уехал вахтой на север, «деньги нужны, Оль, потерпи». Два месяца растянулись на год. Оля осталась в чужом доме, с чужой коровой, с грудным ребёнком и со свекровью, которая знала, как правильно жить, до последней минуты.
— Данилку хоть покормлю сначала, — сказала Оля.
— Данилку я сама. — Валентина Егоровна уже разворачивалась к кухне. — А ты корову. Она ждать не будет, не то что некоторые.
Оля натянула кофту поверх ночнушки. Руки не слушались.
К обеду её шатало по-настоящему. Она подоила корову, покормила кур, вынесла помои, прополола две грядки под окном — свекровь сказала «раз уж вышла, до кучи прополи». В глазах плыло. Она присела на крыльцо на минуту, и Валентина Егоровна тут же выглянула из сеней.
— Расселась. Молодая, а квёлая. Я в твои годы четверых на ногах держала, огород, скотину, и не пикнула. А нынешние чуть что — уморились. Изнеженные.
— У меня температура тридцать девять, — сказала Оля.
— Да брось ты. Тридцать девять у неё. По тебе видно, что придумываешь. Румяная вон.
Румяная. От жара.
Оля достала телефон. Пальцы плохо попадали по экрану. Написала Сергею: «Серёж, я заболела сильно. Данилка тоже. Врача нет, до райцентра тридцать км. Приезжай или заберите меня в Тверь пока. Я не тяну».
Три галочки. Прочитано.
Ответ пришёл через час, когда она снова легла — украдкой, пока свекровь ушла к соседке.
«Оль, ну ты чего. Тут вахта, меня не отпустят до конца месяца, штраф впаяют. Мамке скажи, пусть чаю с малиной сделает. Ты потерпи, две недели осталось. Мне тут тоже несладко, руки в мазуте по локоть, спим по шестеро в бытовке».
Оля смотрела на экран. Две боли, и ни одна не про другую.
Она написала ещё: «Серёж, мне реально плохо. Груди дышать больно. Позвони маме своей, скажи ей врача вызвать, меня она не слышит».
«Оль, ну а что я сделаю за тыщу км? Ты сама захотела сюда переехать, я предлагал у твоей матери перекантоваться. Сама выбрала. Потерпи уже, не маленькая».
Сама выбрала.
Оля отложила телефон экраном вниз. Возразить было нечего. Формально — правда. Это она согласилась ехать к свекрови, лишь бы не к своей матери, с которой они три года не разговаривали. Она выбрала. Из двух чужих домов выбрала этот.
Вечером приехала Люба — золовка, Сергеева сестра, жила в райцентре, наведывалась по выходным «проведать мать». Привезла банки, пакеты, шумную двухлетнюю дочку. Влетела в дом, скинула босоножки, оглядела кухню хозяйским глазом.
— Мам, а чего у тебя полы немытые? Оля, ты полы когда мыла? Мама пожилой человек, ей нельзя внаклонку.
— Оля прихворнула, — сказала Валентина Егоровна таким тоном, будто «прихворнула» означало «отлынивает».
— Прихворнула. — Люба поставила банки на стол, звякнув. — Все мы прихворнули. У меня вон Милана вторую неделю сопливая, и ничего, кручусь. Работа, сад, дом. А тут дома сидишь с одним ребёнком — и то занемогла.
— Дома сижу, — повторила Оля.
— Ну а как. Не на работе же. — Люба открыла холодильник, заглянула. — Мам, а творог где? Я тебе в тот раз привозила.
— Оле отдала, ей для ребёнка.
— А-а. — Люба захлопнула холодильник. — Ну да. Ребёнку, конечно.
Оля стояла у плиты, держась за край. Груди дышать было больно уже по-настоящему — острая точка под правой лопаткой, и посвист стал громче.
— Люба, — сказала она. — Ты на машине. Отвези меня в райцентр, в приёмный покой. Хоть послушают. Я задыхаюсь.
Люба всплеснула руками.
— Оль, ну ты чего! Я только приехала, устала как собака, за рулём с самого утра. Мне ещё Милану купать, ужин. Завтра рано вставать. Ну какой приёмный покой на ночь глядя. До утра доживёшь, попьёшь чаю. Мама права, надо было сразу малину заварить, а не залёживаться.
— Вот и я говорю, — вставила свекровь. — Разбаловали вас. Мы рожали в поле и обратно жать шли.
— В поле, — сказала Оля.
— В поле, в поле. Не веришь — у людей спроси.
Люба уже несла свою Милану в ванную, крикнув через плечо:
— Оль, ты полы-то домой мыть будешь? А то мама спотыкается.
Оля не ответила. Она села на табурет посреди кухни. Посидела. Потом встала, домыла посуду, которую Люба свалила в раковину, вытерла плиту. Механически. Без единой мысли. Руки знали, что делать, а голова уже была где-то не здесь.
Ночью снова был Данилка. Кашель, попить, плач. Оля брала его на руки и качала, стоя, потому что сидя проваливалась в сон. В груди при каждом покачивании кололо. Она считала: два месяца растянулись на год, год — на температуру тридцать девять. А в трубке — три галочки «прочитано».
Утром она не встала доить корову.
— Оля! — Валентина Егоровна распахнула дверь. — Корова! Ты оглохла?
— Не могу, — сказала Оля в подушку.
— Как это не могу. Надо — значит можешь. Что за манеры.
— Не могу, Валентина Егоровна.
Свекровь постояла. Потом развернулась и сама пошла доить, громыхая ведром так, чтоб слышал весь дом, приговаривая под нос про изнеженных да про своё время.
Оля лежала и слушала. И где-то между посвистом в груди и громыханьем ведра в ней стало тихо. Не спокойствие. Пустота. Как в комнате, из которой вынесли мебель.
Она достала телефон. Позвонила не Сергею. Набрала мать.
Три года они не разговаривали — из-за того же Сергея, которого мать называла «пустым» ещё на свадьбе. «Он тебя бросит при первой канаве», — сказала тогда Тамара Ивановна. Оля хлопнула дверью и уехала. Три года гордости.
— Мам, — сказала Оля, когда в трубке щёлкнуло. Голос сел. — Мам, это я. Мне плохо. Я в деревне у Серёжиной матери, под Тверью. У меня температура, дышать больно. Забери меня. Пожалуйста.
В трубке — секунда тишины. Оля успела подумать: сейчас скажет «а я предупреждала».
— Диктуй адрес, — сказала мать. — Я выезжаю. Ты пока лежи и ничего не делай, слышишь? Ничего.
— Тут тридцать км от райцентра, — прошептала Оля.
— Хоть триста. Диктуй.
Тамара Ивановна приехала к вечеру — на такси из Твери, пять тысяч в один конец, она об этом не сказала ни слова, Оля потом сама увидела чек на тумбочке. Вошла в дом, оглядела кухню, свекровь, немытые Любины банки — и всё поняла без объяснений.
— Собирайся, — сказала она Оле. — Данилкины вещи я сложу. Где его сумка?
Валентина Егоровна встала в дверях, руки в боки.
— Это как понимать? Куда собралась? Сергей велел тут быть!
— Сергей велел. — Тамара Ивановна выпрямилась. — А вы, значит, у больной снохи с воспалением лёгких корову доить требовали. Тридцать девять вторые сутки. Вы её слушали хоть раз?
— Да ничего у неё нет! Придумывает! Румяная вон!
— Румяная. — Мать посмотрела на неё так, что свекровь на секунду смолкла. — В приёмном покое разберёмся, что у неё есть.
— Ну и катитесь! — Валентина Егоровна махнула рукой, и голос её не дрогнул ни на ноту. — Скатертью дорога. Только Серёже потом не жалуйтесь. Бросила дом, мужа не дождалась. Сама, значит, такая.
Оля стояла в дверях с Данилкой на руках. Ждала — вдруг сейчас. Вдруг свекровь скажет хоть слово. «Оставайся, полежи, я подою». Хоть что-нибудь.
— Скатертью дорога, — повторила Валентина Егоровна и пошла ставить чайник. Себе.
Не настолько ценна, чтоб удерживать. Даже как бесплатную доярку — и то не жалко.
В такси Оля привалилась к матери. Данилка уснул на руках у бабушки, которую видел второй раз в жизни. Тамара Ивановна одной рукой держала внука, другой придерживала дочь за плечи, и всю дорогу молчала, только раз сказала водителю: «Аккуратнее на кочках, у меня тут больная».
В Твери, в её однокомнатной, мать уложила Олю на диван, укрыла старым пледом в клетку, тем самым, который Оля помнила с шести лет. Поставила рядом чашку с чаем — с лимоном и мёдом. Положила ладонь Оле на лоб, подержала.
— Горишь. Утром — в больницу, первым делом.
Правосторонняя пневмония. Врач в приёмном покое сказал — ещё бы день-два, и было бы совсем плохо, особенно с таким посвистом. Данилке — обструктивный бронхит, тоже вовремя привезли.
Оля пролежала в больнице девять дней. Мать сидела с Данилкой, носила передачи, забирала анализы. Ни разу не сказала «я же говорила».
Прошло три недели.
Сергей объявился, когда вахта кончилась. Не приехал — написал. Оля лежала уже дома, у матери, шла на поправку, когда телефон звякнул.
«Оль, ты чего мамке скандал устроила? Она вся на нервах, говорит, вы её опозорили перед Любой, при всех уехали. Я деньги привёз, давай возвращайся, хватит у своей сидеть. Дом стоит, корова недоенная считай. Ты жена или где».
Ни «как ты», ни «как Данилка», ни «что с лёгкими». Корова недоенная — вот что стояло первым пунктом.
Оля прочитала дважды. Потом написала коротко: «У меня была пневмония. У Данилки бронхит. Мы чуть не долежались. Пока я в деревне доила твою корову, ты писал „потерпи“. Больше я туда не вернусь».
«Ну ты даёшь. Мать старалась, а вы обе теперь виноватую из меня делаете. Я деньги зарабатывал, между прочим. Для семьи».
«Для семьи, — написала Оля. — Ясно».
И заблокировала номер.
Люба, золовка, отметилась через общую знакомую — та работала с Олей в одном ателье до декрета. Передала, что Люба всем рассказывает: сноха, мол, оказалась неблагодарная, мать больную бросила, к своей укатила, а Валентина Егоровна одна теперь с хозяйством надрывается. Про пневмонию Люба не упоминала. Про такси, которое сама пожалела, — тоже.
— Надрывается, — сказала Оля знакомой. — Бывает.
Мать поставила ей в углу детскую кроватку, которую сняла с антресолей у соседки. Оля устроилась работать на удалёнке, раскройщицей по онлайн-заказам, ателье дало подработку. Данилка пошёл на поправку, кашель ушёл, снова начал смеяться.
Через месяц Сергей всё-таки приехал. Оля увидела его в окно — стоял у подъезда с пакетом игрушек. Домофон звякнул.
— Оль, это я. Открой. Я всё понял. Мать к Любе уехала, дом наш теперь, только наш. Приезжай, а? Я без тебя не могу, честно. Данилку хочу.
Оля стояла у домофона с трубкой в руке. За спиной мать возилась с Данилкой, не вмешивалась.
Раньше — побежала бы вниз через две ступеньки.
— Серёж, — сказала она. — Я тебе три галочки отправила. «Прочитано». Помнишь, что ты ответил?
— Оль, ну было и было…
— Сначала покажи, что серьёзно. Врача Данилке в тот день не ты вызвал. Такси за мной не ты прислал. Пневмонию мою ты «потерпи» назвал. Слова — это дёшево. Приезжай через полгода. Если через полгода всё ещё будешь приезжать — тогда поговорим.
В трубке молчание. Потом:
— Ты изменилась.
— Изменилась, — согласилась Оля. — Дверь не открою. Пакет с игрушками оставь у консьержки.
Повесила трубку. Впервые в жизни поставила условие. И впервые её услышали — хотя бы тем, что он ушёл, не устроив под окнами скандала.
Игрушки консьержка занесла вечером. Оля разобрала пакет: погремушка, машинка, мягкий заяц. Машинку и зайца оставила Данилке. Погремушку — он из неё вырос — убрала в ящик, к своим документам. Там уже лежала выписка из больницы. Пусть полежит рядом — напоминанием, во сколько обошлось чужое «потерпи».
Заказ на раскрой надо было сдать к пятнице. Оля разложила лекала на столе, придавила края чашкой и провела по ткани первую линию мелом. Ровную. Работа ждать не будет — не то что некоторые.
Вы не перепутали? Это не ваш холодильник, — напомнила Лена гостям