Я вкрутила крючок в стену у двери и повесила на него ключи. Свои. Один комплект, и он был мой.
Телефон на подоконнике дёрнулся третий раз за утро. «Мама» – горело на экране, буквы дрожали вместе с корпусом. Я домыла кисточку от краски, вытерла руки о джинсы и только потом взяла трубку. Но звонок был уже не от мамы.
– Янка, ты совсем совесть потеряла? – это была тётя Зина, мамина двоюродная сестра. – Мать вторые сутки телефон обрывает, а ты трубку не берёшь. Она же одна. Ты хоть понимаешь, что ты с ней делаешь?
– Понимаю, теть Зин, – сказала я. – Понимаю лучше всех.
Я положила трубку экраном вниз и посмотрела на голые стены новой квартиры. Пахло свежей краской и картоном. На кухонном столе стояла банка с синими гортензиями – первое, что я купила себе сама, в свой первый день здесь.
А начиналось всё два года назад.
Я приехала к матери с одним чемоданом. Снаружи целая, а внутри – одни осколки. Марат к тому времени уже полгода жил на две квартиры, и я устала делать вид, что не замечаю чужих волос на своей подушке. Развод тянулся долго, муторно, через суд, через раздел, через «давай попробуем ещё раз». Когда всё наконец кончилось, я думала – вот теперь заживу. Начну с чистого листа.
Мать встретила меня так, будто я вернулась с фронта.
– Наконец-то дома, – сказала она, прижимая меня к себе. – Я всегда знала, что он тебе не пара. Мужчинам верить нельзя, доченька. Одна я тебя, конечно, вырастила, зато выросла человеком.
Первые месяцы были почти хорошими. Она варила мне бульоны, стелила свежее, гладила рубашки, будто мне снова десять. Я отсыпалась, отходила. А потом решила искать своё жильё.
Не потому что мне было плохо. Потому что мне было тридцать девять, и хотелось запирать свою дверь своим ключом.
Комнату я нашла быстро – у знакомой по прежней работе, недалеко, недорого, светлая. Оставалось внести задаток. Вечером я сказала матери за ужином, спокойно, между супом и чаем.
– Мам, я нашла комнату. Съеду в конце месяца. Буду рядом, честно, каждый день заходить буду.
Ложка звякнула о тарелку. Мать медленно отодвинула суп и прижала ладонь к груди.
– Что-то давит, – проговорила она тихо. – Вот тут. И в руку отдаёт.
Через минуту она уже сидела боком, посерев лицом, и дышала мелко, будто ей не хватало воздуха. Я перепугалась, кинулась к аптечке, накапала корвалол, полезла за тонометром. А начала набирать скорую.
– Не надо, – прошептала она, хватая меня за рукав. – Не поднимай шум. Посиди со мной. Мне уже легче, когда ты рядом.
Я всё равно вызвала. Фельдшер приехал через полчаса, молодой, усталый. Намотал манжету, послушал, посмотрел кардиограмму на маленьком аппаратике.
– Давление в норме, – сказал он. – Сердце ровное. Понервничали, бывает в вашем возрасте. Валерьянки на ночь – и всё.
Мать лежала, отвернувшись к стене. А я стояла с телефоном в руке и смотрела на манжету, сползшую с её худой руки. Норма. Всё в норме.
Комнату я в тот вечер не сняла. Позвонила знакомой, извинилась, сказала – обстоятельства. Как я поеду, если у матери с сердцем плохо. А вдруг в этот раз плохо по-настоящему.
Так я осталась. Первый раз.
Работу я нашла сама, никому не сказав заранее. Маленький цветочный магазин через две остановки, «Азалия». Хозяйка искала флориста, а я всю жизнь любила возиться с цветами, только всё было некогда – то муж, то дом, то опять муж. Мне дали фартук, ножницы, ведро с розами, и в первый же день я поняла, что забыла, как это – ждать утра, чтобы пойти куда-то, где ты нужна не как обслуга, а как человек.
Матери эта работа не понравилась сразу.
– Букетики вязать – это, конечно, важнее матери, – говорила она, глядя, как я собираюсь. – Ты ж понимаешь, что я целый день одна. Мне если плохо станет – кто воды подаст? Кошка?
– Мам, я в шесть уже дома.
– В шесть. А до шести я тут помирай.
Она не отпускала меня по-крупному, она отгрызала по кусочку. То голова закружилась ровно в тот момент, когда я обувалась. То нужно срочно капли купить, именно сейчас, до открытия аптеки полчаса, ну куда ты денешься. Я стала опаздывать. Хозяйка, Римма Львовна, поначалу молчала, потом начала поглядывать.
За эти два года я собирала сумку четыре раза. Не месяцы я перестала считать – месяцы слились в одно серое полотно. Я считала чемоданы. Каждый раз, как только я всерьёз бралась за переезд, у матери случался криз.
Второй раз я даже задаток внесла – за однушку на соседней улице, крошечную, но свою. В ночь перед подписанием договора мать упала в коридоре. Я услышала грохот, выбежала – она лежала на полу у вешалки, держась за бедро, и стонала.
– Кажется, шейку сломала, – выговорила она. – Как теперь, лежачая, одна.
Я снова вызвала скорую. Снова ждала. Снова смотрела, как чужие люди в синей форме щупают, крутят, светят фонариком в глаза.
– Ушиб мягких тканей, – сказал врач. – Ничего не сломано. Полежит, само пройдёт.
Задаток мне не вернули. Хозяйка квартиры пожала плечами: договаривались же. Пять тысяч ушли в никуда, а я снова осталась. И сама уже сбилась, в который раз.
В тот вечер я всё-таки сказала ей в лицо, стоя над её кроватью:
– Мам. Я на работу буду ходить. Что бы ни было. Это не обсуждается.
Она заплакала. Тихо, в подушку, как обиженный ребёнок. И я ушла на кухню с чувством, что ударила её.
Илья покупал цветы по средам.
Всегда одно и то же – три белые хризантемы, недорого. Возил, как я потом узнала, матери, на кладбище, каждую среду уже пять лет. Сначала мы просто здоровались. Потом он стал задерживаться у прилавка, спрашивал, как называется вот это синее, пушистое.
– Гортензия, – говорила я. – Капризная. Любит воду и не любит, когда её трогают лишний раз.
– Как люди, – сказал он и улыбнулся так, что я весь день потом улыбалась ведру с розами.
Он был инженер, вдовец, ровный, негромкий. Не спешил. Через месяц таких сред он предложил сходить куда-нибудь в субботу. Просто в кафе, поужинать, поговорить. Я согласилась раньше, чем успела испугаться.
Мать почуяла сразу. Не знаю как – я ничего не говорила. Но она стала кружить вокруг меня, приглядываться, принюхиваться, будто искала, откуда дует.
– Ты какая-то другая, – сказала она за завтраком. – Светишься вся. С чего бы это флористке светиться.
А потом позвала родню. В субботу, за неделю до моего свидания, у нас собрались тётя Зина, соседка Клавдия Ивановна и ещё какая-то дальняя мамина подруга. Пили чай с моим тортом и по очереди смотрели на меня, как на подсудимую.
– Мать одна, а ты по кавалерам собралась, – качала головой тётя Зина. – В твои-то годы. Один раз обожглась – мало было?
– Мужику что от разведёнки надо, известно, – вставила Клавдия Ивановна. – А мать потом одна плачь.
Мать сидела во главе стола, скорбно поджав губы, и молчала. Ей и не надо было ничего говорить. За неё говорили все.
Убирала я поздно, одна, когда гости разошлись. Полезла в комод за чистой скатертью. И под стопкой полотенец нащупала жестяную коробку из-под чая. Старую, помятую, перетянутую аптечной резинкой.
Я не должна была её открывать. Но открыла.
Внутри лежали рецепты. Пожелтевшие, старые, пачками, скреплённые скрепками по годам. И письма. Много писем, надорванных, читаных. Почерк я узнала сразу, хоть и не видела его лет пятнадцать.
Клара. Моя старшая сестра. Та самая, о которой в доме говорили только шёпотом и только одно: бросила больную мать и уехала, бессердечная, чтоб ей на том свете икнулось.
Я села прямо на пол у комода и стала читать.
«Мама, я знаю, что твои приступы начинаются, когда я собираю вещи. Врачи ничего не находят. Я больше не могу так жить».
Письмо было датировано. Клара писала это, когда мне было двадцать четыре и я думала, что сестра просто бессовестная дрянь.
Между письмами лежал сложенный листок с номером – маминой рукой, с припиской: «Клара, не звонить». Номер был мобильный, из тех, что не меняют годами. Я вышла на лестничную клетку, чтобы мать не слышала, и набрала.
Она ответила после третьего гудка. Голос настороженный, чужой.
– Клара, это Яна, – сказала я. – Твоя сестра. Мне надо спросить.
Молчание. Долгое.
– Она опять за старое, да? – сказала Клара наконец. И это был не вопрос.
Мы говорили сорок минут на холодной лестнице. Клара рассказала всё. Как в её двадцать пять мать сорвала ей свадьбу – слегла ровно накануне, с кризом, с чемоданом лекарств. Как каждый раз, когда сестра пыталась уехать, у матери отказывало то сердце, то ноги, то голова. Как она наконец уехала в другой город и стала для всей родни предательницей. Как мать обзванивала её начальство, писала письма её мужчине, что дочь ненормальная, бросила мать умирать.
– Она не злая, Ян, – сказала Клара под конец, и голос у неё дрогнул. – Её бросил муж, наш с тобой отец, когда мы были маленькие. Она с тех пор боится остаться одна до смерти. Только страх у неё стал важнее нас с тобой. Беги, пока не поздно. Я убежала в двадцать пять. Тебе почти сорок. Она тебя всю сожрёт.
Я вернулась в квартиру. Мать спала, отвернувшись к стене, и лицо у неё во сне было спокойное, гладкое, ни следа от сегодняшних приступов.
В субботу я собиралась на свидание.
Мать с утра была на удивление тихой. Ласковой даже. Напекла оладий, ходила по кухне, что-то напевала под нос. Я насторожилась, но списала на то, что она смирилась. Дура.
Свидание было назначено на семь, в кафе на набережной. К шести я оделась, накрасилась, побрызгалась духами, которые прятала от матери на антресолях. Пошла к вешалке за курткой.
Крючок у двери был пуст. Мои ключи, которые я с вечера повесила на место, исчезли. Запасные, которые всегда лежали в ящике тумбочки, – тоже. Я обшарила сумку, карманы, полки. Ничего.
– Мам, где мои ключи?
– Не знаю, доченька, – отозвалась она из кухни, не оборачиваясь. – Ты вечно их теряешь.
Я схватила телефон. Экран чёрный. На зарядке всю ночь стоял, а мёртвый. Я сунулась к розетке – зарядка выдернута, аккуратно смотана, лежит на тумбочке.
– Я убиралась, – сказала мать всё тем же ласковым голосом. – Пыль везде. Ты не сердись.
Дверь была заперта. На верхний замок, тот, что только ключом. А ключа не было ни у меня, ни в тумбочке, нигде.
– Открой дверь, – сказала я.
Она обернулась. И я увидела, что она не притворяется больной. Она вообще не притворялась. Она стояла у плиты, розовая, крепкая, с лопаточкой в руке, и жарила рыбу.
– Посиди дома, – сказала она мягко. – Куда тебе на ночь глядя, к чужому мужику. Я тебе рыбки пожарила, твоей любимой. Посидим вдвоём, как раньше. Так спокойнее, когда ты дома.
– Отдай ключи.
– Утром отдам. Утром и поговорим.
Она ушла в комнату и заперлась там – со своей стороны, изнутри, со всеми ключами. А я осталась. В четырёх стенах, за железной дверью, с мёртвым телефоном, в накрашенных глазах, которые начали течь.
Илья ждал меня на набережной. Я узнала потом – он просидел в кафе почти два часа, заказал чай, потом ещё чай, писал сообщения в пустоту, звонил на мёртвый номер. Решил, что я передумала. Что струсила. Что разведёнка одумалась и не пришла.
Я стучала в комнату. Просила, ругалась, потом замолчала. Ходила от окна к двери и обратно. Пятый этаж, не спрыгнешь. Соседей звать среди ночи – позор, весь дом сбежится, а мать выйдет и скажет: доченька разнервничалась, у неё после развода нервы.
Целые сутки. Оладьи так и стояли на плите нетронутые, я не могла есть. Часы на стене тикали в тишине, и я считала не минуты – я считала, во что мне обошлись эти два года. Четыре сорванных переезда. Один задаток, сгоревший в никуда. И вот теперь одно свидание, которого не будет. Мать иногда выходила из комнаты, грела ужин, ставила передо мной тарелку и снова запирала за собой дверь, приговаривая ласково, как нам хорошо вдвоём, как все мужчины предатели и как она одна меня, глупую, бережёт. К вечеру воскресенья отперла входную дверь и вернула ключи, будто ничего не было.
– Ну вот, – сказала она с улыбкой. – И без него хорошо. Видишь, живая-здоровая, никто тебя не бросил.
И вот тут сломалось.
Не от замка. Не от суток взаперти. От этой её улыбки и от слова «хорошо». Оттого, что она была абсолютно, безмятежно уверена в своей правоте. Оттого, что за спиной у неё, в жестянке из-под чая, лежали письма Клары с тем же самым почерком беды.
Я не стала кричать. Я достала из шкафа чемодан – пятый за два года. И начала складывать вещи.
– Ты что делаешь? – голос у неё сел. – Ян, ты куда? Мне плохо. Сердце. Вот, опять давит.
Она схватилась за грудь, привычно, отработанно, и стала оседать на пол у стены.
Я застегнула молнию на чемодане. Посмотрела на неё – на живую, крепкую, полную сил женщину, разыгрывающую передо мной смерть на линолеуме, – и сказала ровно:
– Мам. Тонометр в тумбочке. Скорая – ноль-три. Ты сама справишься. Ты всегда справлялась, когда меня не было рядом. Просто раньше меня всегда возвращали приступы.
И вышла. С чемоданом. Через ту самую дверь, которую сутки не могла открыть.
Она кричала мне вслед что-то про неблагодарную тварь и про то, что я вся в Клару. Я спускалась по лестнице и впервые за два года не оборачивалась.
Марго, моя напарница из «Азалии», пустила меня к себе без единого вопроса. Постелила на диване, налила вина, села рядом и просто молчала, пока я приходила в себя.
Через две недели я сняла квартиру. Не рядом с матерью – в другом конце города, за рекой. Тётя Зина, узнав, обзвонила всю родню: убежала за реку, будто нарочно подальше от больной матери, ни стыда ни совести. Пусть звонит. Я знала, почему за рекой. Потому что сними я в соседнем доме – мать прибегала бы с ключом от моей двери каждое утро.
Условие я поставила прямо. Пришла к ней один раз – Марго ждала меня внизу, – и сказала, глядя в глаза:
– Я готова видеться. Готова помогать по-настоящему, если ты по-настоящему заболеешь. Но у меня есть условие. Ты идёшь к врачу – не к терапевту, к тому, который лечит вот это. Голову. И перестаёшь запирать меня, ронять себя на пол и умирать по расписанию. Либо ты соглашаешься – либо мы больше не видимся. Совсем.
– Ты мне ставишь условия? – прошептала она. – Мать? Родную мать?
– Ставлю.
– Ты чудовище, – выдохнула она. – Клара была чудовищем, и ты выросла такой же.
– Значит, чудовищ у тебя двое, – сказала я. – Может, дело не в нас.
– Я тебя вырастила одна. Ночей не спала. А ты меня – к психиатру и за реку.
– Вырастила, – согласилась я. – Спасибо. А запирать на сутки – это ты в благодарность за что?
Она не ответила.
Она захлопнула дверь. Я спустилась во двор. Марго курила у подъезда и молча протянула мне сигарету, хоть я и не курю.
Вечером я вернулась в свою квартиру за рекой. Поставила синие гортензии на подоконник, налила им воды. Села на пол посреди пустой комнаты, в которой ещё не было ничего, кроме матраса и коробок. За окном гасли чужие окна. Никто не стонал за стеной. Никто не прятал мои ключи. Тишина была такая полная, что я слышала, как капает вода из крана. И я поняла, что дышу – глубоко, до самого низа лёгких, будто первый раз за два года мне хватает воздуха.
Илье я позвонила через три дня. Долго собиралась, репетировала, а сказала просто:
– Это Яна из «Азалии». Я не струсила тогда. Меня заперла мать. Я теперь живу отдельно. Если то приглашение ещё в силе – я приду. Но выбирать место и время буду я.
Он помолчал. Потом сказал:
– В среду. После того, как отвезу хризантемы. Гортензии там будут?
– Будут, – сказала я. – Синие.
Прошло три месяца.
Мать к врачу не пошла. Ни к какому. На прошлой неделе позвонила соседка, сказала – мать слегла, криз, лежит пластом. Я перезвонила в поликлинику, попросила участкового зайти. Участковый зашёл. Давление – норма. Как всегда норма.
Родня зовёт меня жестокой. Тётя Зина рассказывает по всему подъезду, что я настоящая садистка, бросила мать умирать ради ухажёра. Клара прислала одно сообщение: «Держись. И не возвращайся на приступы. Это ловушка». Мы теперь иногда переписываемся – две бессердечные дочери на всю родню.
С Ильёй мы видимся по средам. И иногда по субботам. Медленно, без спешки, как он умеет.
Мать так и не сказала «прости». И, наверное, не скажет – она до сих пор уверена, что спасала меня от беды, что запертая дверь была любовью. Я не знаю, изменится ли она когда-нибудь. И не знаю, права ли я была – бросить пожилую, напуганную женщину, которую и правда когда-то бросил муж, одну, с тонометром и телефоном скорой.
В прихожей звонит домофон – это среда, это он. Я снимаю с крючка ключи. Свои. Один комплект. И иду открывать сама.
Устала убирать за мужем