— Верка, ты сидишь? Сядь.
Вера сидела на полу, на пятках, перед манекеном. Во рту четыре булавки, в руке подол — заказ обещала к пяти, а было уже четыре. Телефон лежал на груди манекена и говорил голосом тёти Люси.
— Не сижу. Подшиваю.
— Отец твой при смерти.
Вера вынула булавки, воткнула в подушечку. Все четыре, по одной.
— Тёть Люся, а при смерти — это кто вам сказал?
— Он сам и сказал! Ноги отекли, давление двести на сто, сердце. Один в дому, воды подать некому. Ты понимаешь, что это значит?
— Понимаю. Значит, надо скорую вызывать, а не мне звонить. Я швея, а не кардиолог.
В трубке стало тихо. Потом тётя Люся набрала воздуха — этот звук Вера знала с детства, так набирают перед долгой речью о совести.
— Вот я Нине, матери твоей, царствие небесное, и говорила: воспитала ты, Нина, кремень, а не девку.
— Мама воспитала как могла. На двух работах.
— Ты мне зубы не заговаривай. Он тебе кровь. Кровь, Верка! Это не пальто перешить, кровь не перешьёшь.
— Не перешьёшь, — согласилась Вера. — Пальто, кстати, мама мне из своего перешивала. Три раза. Синее, в ёлочку. Я в нём четвёртый, пятый и шестой отходила и в седьмой пошла, только рукава уже вот досюда были.
— Ты к чему это?
— Ни к чему. Вспомнилось.
Тётя Люся пообещала перезвонить, «когда ты придёшь в себя», и отключилась. Вера дошила подол. Потом пришла Зинаида Петровна за брюками, и надо было объяснять, что укоротить на восемь сантиметров и сохранить фабричный низ — это две разные цены.
Вечером Толик резал хлеб.
— Значит, объявился.
— Объявился.
— Через сколько?
— Толя, ты считать умеешь. Мне девять было, когда он ушёл. Мне сорок шесть.
— Тридцать семь лет. — Толик подумал. — Долго ехал.
— Пробки.
Они засмеялись, и перестали смеяться почему-то одновременно, и Толик поставил перед ней тарелку супа, хотя она не просила.
Помнила она его по-детски и обрывками: большие руки, запах «Шипра» и бензина, как подбрасывал Славика к потолку, а Славик визжал. Помнила зелёный чемодан в коридоре и что мама не плакала, а мыла пол. Мыла и мыла, всю прихожую два раза, а он стоял в дверях и говорил: «Нина, ну ты пойми». Мама сказала: «Отойди, ты на мытое встал».
Славику было три. Он потом до школы спрашивал: «А папа в командировке?» — и мама отвечала: «В командировке», потому что так проще. А Вера в девять уже всё понимала. В девять лет дети понимают гораздо больше, чем взрослым удобно.
Мамы нет восьмой год. Ушла быстро, за четыре месяца. Успела сказать: «Верунь, ты за Славиком поглядывай, он у нас тюха».
Он пришёл в ателье через два дня. Сам.
Вера подняла голову от машинки: в дверях стоял старик в чёрной куртке, с палкой, и на ремешке палки болтался магазинный ценник.
— Вера?
Она узнала не лицо — лицо стёрлось, таких на рынке сто. Узнала голос.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, дочка.
— Садитесь. Вот стул, только там ткань, я уберу.
Он сел, поставил палку между колен, оглядел ателье: три машинки, оверлок, зеркало, вешалки с чужими куртками, чайник.
— Своё?
— Своё.
— Дело — это хорошо. Я всю жизнь при деле. Слесарь шестого разряда, у нас в цеху говорили: Витька Кондратьев из ничего сделает.
— Адрес вам тётя Люся дала?
— Она. Я, между прочим, чего пришёл. — Он вздохнул как-то заранее, готово. — Болею я, Вера. Сердце. Ноги вот, глянь, отекают, я уж на бок не сплю. Дом холодный, дрова колоть не могу, воду ношу — задыхаюсь.
— Вам к врачу.
— Был. Врач сказал: тебе, дед, уход нужен.
— Правильно сказал.
Пауза. Он ждал. Вера смотрела на его ботинки — шнурки не завязаны, ноги в них не помещались — и с некоторым удивлением отмечала, что внутри у неё ничего не отзывается.
— Ну? — сказал он.
— Что «ну»?
— Ты мне дочь или кто?
— По документам дочь.
— По документам! — Он стукнул палкой. — У неё отец на пороге, а она — по документам. Я тебя на руках носил. Ты у меня на шее сидела, я тебя на «Победе» дядь-Колиной катал, помнишь?
— Не помню.
— Вот и я говорю: не помнишь. А кровь помнит.
Вера встала, включила чайник. Не потому что хотела чаю, а потому что руки надо было куда-то приспособить.
— Виктор Семёнович…
— Папа.
— Виктор Семёнович. Вы тридцать семь лет не звонили. Ни разу.
— Так и ты не звонила.
— Мне было девять.
— А потом-то не девять! — обрадовался он. — Тебе потом двадцать было, тридцать. Что тебе мешало отца найти? Я не прятался, я в Заречном жил, все знали.
— Да. Все знали.
— Вот. Так что мы квиты.
Она поставила ему чай, сахарницу, пряник. Он пил с блюдца, громко, и это было настолько по-стариковски, что Вера чуть не поплыла. А потом он сказал:
— Ты подумай, дочка. Я ведь не с пустыми руками. Дом, огород двенадцать соток, банька. Отпишу тебе, честь по чести, у нотариуса. Мне много не надо: угол, кашу да чтоб человек рядом. Не чужому же отдавать.
— А кому собирались?
— Никому. Тебе. Ты старшая.
— А Славик?
— У Славика жена шустрая. Она мне не понравилась, — сообщил он доверительно. — Глазами так и шарит.
Вера села напротив, сложила руки на коленях.
— То есть вам нужна не дочь. Вам нужна сиделка, которая не возьмёт денег, потому что кровь.
Он поставил блюдце. Взгляд стал обиженным и очень трезвым.
— Ну зачем ты так. Я ж по-человечески.
Через неделю тётя Люся собрала у себя на кухне то, что сама назвала «семейный совет». Отца не позвали, «чтоб не расстраивать». Явились Славик с Мариной, Вера и Ритка — Люсина дочь, сорок два года, ипотека, двое подростков и очень белые зубы.
На столе стояли селёдка под шубой, солёные огурцы и медовик из «Пятёрочки».
— Значит, так, — начала тётя Люся. — Родня мы или не родня?
— Родня, — сказал Славик.
— Родня, — эхом отозвалась Марина, и по лицу было видно, что она всё для себя уже решила и решила твёрдо.
— А коли родня, надо по совести. Витя один в дому. С Тамарой они давно разошлись, детей других у него нету, Оксанка ему не родная, падчерица.
— Погодите. Какая Оксанка?
— Тамарина девка, он же Тамару с ребёнком брал. Ты не сбивай! Вера, ты старшая. У тебя квартира трёхкомнатная.
— Двухкомнатная. Третья — это балкон, я его застеклила.
— Не остри. Сын взрослый, отдельно живёт. Толик у тебя мужик спокойный. Куда его девать-то? На улицу?
— В пансионат.
Кухня выдохнула так, будто она сказала неприличное.
— В дом престарелых?! — Ритка положила вилку. — Верка, ты чего? Родного отца?
— Он не пойдёт, — тихо сказал Славик. — Он гордый.
— Гордый, — согласилась Вера. — Только гордость у него какая-то выборочная. Просить, чтоб я ему полы мыла, — не гордый. Кашу варить — не гордый.
— Ты его не любишь. А это грех.
— Тёть Люся, вот только грех не надо.
— Надо! Ещё как надо! Ты сейчас злая, здоровая, у тебя силы есть. А он помрёт — ты потом ночами вскакивать будешь. Я тебе как старая женщина говорю: пожалеешь. Совесть не будильник, её не отключишь.
Вера смотрела на селёдку под шубой и думала совершенно не то, что надо: свёкла крупными кусками, некрасиво, надо на мелкой тёрке.
— Марин, а вы что молчите?
Марина выпрямилась.
— А я скажу. У нас двое, младший в девятом, репетиторы по двум предметам. Слава на вахту ездит. У нас двушка, и в ней пятеро, если мою маму считать. Я его к себе не возьму. И денег много не дам, у нас их нет.
— Марина! — ахнула тётя Люся.
— А чего «Марина»? Я хоть честно. Вы вот ему сестра родная. Вы почему не берёте?
Стало тихо. Ритка сделала вид, что интересуется медовиком.
— У меня давление, — с достоинством сказала тётя Люся. — И я одна не справлюсь.
— Вот и мы не справимся.
— Так вы что, будете деньги считать, когда человек умирает?
— Буду, — сказала Марина. — У меня их мало, я их всегда считаю.
По дороге домой Вера вспомнила, как мама однажды пришла с работы и села в прихожей, не разувшись: «Верунь, а знаешь, у нас на комбинате премию дали». И заплакала. Вере было тринадцать, и она поняла, что премию не дали.
И как в пятнадцать пошла летом мыть подъезды. Три подъезда, девятиэтажки, вёдра. Мама узнала, ругалась, а потом стала ходить с ней, потому что вдвоём быстрее. На эти деньги купили Славику куртку, а Вере — туфли, чёрные, лаковые, тридцать шестой. Она в них потом три года подряд первого сентября ходила.
Дома она полезла на антресоли. Толик держал стремянку.
— Ты хоть скажи, что ищем.
— Мамину папку.
— А в ней что?
— В ней вся жизнь, Толя.
Папка была серая, картонная, с завязочками. Мама складывала туда всё, что «может понадобиться»: квитанции за свет с девяносто четвёртого, справку о зарплате, копию трудовой, паспорт на «Чайку», рецепт бабушкиных пирожков, вырезку про огурцы в бочке.
И решение суда. И постановления. И справки.
Вера села на пол в коридоре и разложила бумаги на полу веером.
— Толя, смотри.
Он присел рядом, надел очки, которые вечно носил в кармане рубашки и вечно ломал.
— «О взыскании алиментов на содержание двоих несовершеннолетних детей». Девяностый год. Это ещё народный суд, судебный исполнитель.
— А вот девяносто восьмой, уже приставы. «Должник по указанному адресу не проживает, место работы не установлено, объявлен розыск должника».
— И тут две тысячи второй. Та же формулировка.
— И две тысячи пятый, Толя. Ни одного платежа. Тридцать семь лет ни рубля, ни посылки, ни открытки на Новый год. Мама складывала и складывала. Думала, наверное, когда-нибудь пригодится.
— Вот и пригодилось.
Толик был неласковый. За двадцать три года, может, раз пять сказал «люблю», да и то в спину. Но сидел сейчас на полу в коридоре, в очках с одной заушиной, и читал справки с девяносто восьмого года.
На всякий случай Вера сходила к юристу. Молодая женщина в свитере, полчаса, две тысячи рублей.
— Он может подать в суд на взыскание содержания с вас. Имеет право. Но есть статья восемьдесят семь Семейного кодекса: суд может освободить детей от содержания родителя, если тот уклонялся от родительских обязанностей. Уклонение доказывается. Постановления о розыске должника — как раз оно и есть. Папку эту вы не выбрасывайте.
— Не выброшу, — сказала Вера. — Она у меня от матери.
Через два дня отец, сидя у неё в ателье уже как свой, произнёс:
— Я вам, между прочим, деньги посылал.
Вера мелила ткань. Рука остановилась.
— Как это?
— А так. Посылал. Нина твоя характер имела: она мне их обратно швыряла. «Не надо мне от тебя ничего». Ну и не надо. Она сама так решила, я тут при чём? Я-то хотел.
— То есть вы посылали, а она отказывалась.
— Именно. Ты мать с этой стороны не знала. Кремень. Ей слово поперёк — она год не разговаривает.
Вера очень аккуратно положила мелок в коробочку. Достала из сумки серую папку, вынула три листа и разложила на раскройном столе поверх раскроенной юбки.
— Читайте.
Он посмотрел. Отодвинулся. Посмотрел снова.
— Это чего?
— Это приставы. Тут написано, что вас искали. Три раза за семь лет, вот даты. Долг рос, платежей ноль. Если бы вы посылали, а мама отказывалась, было бы написано, что взыскание прекращено по заявлению взыскателя. А тут — розыск должника. Это разные вещи, Виктор Семёнович.
— Да я почём знаю, чего они там пишут! — Он вдруг разозлился, как-то по-мальчишески. — Бумажки! Бумажками меня будешь? Я живой человек, я перед тобой сижу больной, а ты — бумажки!
— Я не бумажками. Я хочу разговаривать про то, что было, а не про то, что вам сегодня удобно.
— Мать тебя настроила.
— Мать про вас вообще не говорила. Ни плохого, ни хорошего. Ни разу. Я в двадцать спросила: мам, ты его ненавидишь? Она сказала: «Верунь, у меня на ненависть времени нет».
А потом позвонила Оксана.
Голос усталый, слегка простуженный.
— Вера Викторовна? Меня Оксана зовут, я дочь Тамары. Той самой. Мне ваш телефон Людмила Семёновна дала, вы уж извините. Он к вам приехал?
— Приехал.
— Понятно. — Оксана помолчала. — Я не жаловаться звоню. Просто чтоб вы понимали, с чем дело имеете. А то он умеет рассказывать.
— Умеет.
— Он у нас четырнадцать лет жил. Я его дядей Витей звала, потом хотела папой — не разрешил, сказал: у меня своих двое, ты не путайся. Ладно. Он не пил, не бил, зарплату приносил. Только мама у него была вроде обслуживающего персонала. Заболела — он сразу засобирался. Ей операцию назначили, а он: Тамара, я в Заречное поеду, там дом рушится. И уехал. Мама после операции восемь лет прожила, он ни разу не приехал. Я в десятом классе тогда была.
Вера прислонилась к прохладной стене ателье.
— А про нас он что говорил?
— Что первая жена его из дома выгнала и детей настроила. Что вы его по судам тащили, последнее выгрызали. Что у вас порода такая, безжалостная. Извините, я дословно.
— Да ничего.
— Он ведь не врёт, — задумчиво сказала Оксана. — Он верит. У него в голове так и лежит: его все бросали. Мама двадцать лет верила.
— Зачем вы мне это?
— Затем, что он и вам скажет, что вы его бросили. И вы, может, поверите. Пусть у вас будет второй рассказ, для сравнения. — И уже прощаясь, добавила: — Вы помогите, если можете, он правда старик и правда больной. Только в дочки ему не идите. Я в падчерицы пробовала. Там дна нет.
Две недели Вера занималась делом, потому что делом заниматься она умела, а страдать её не учили.
Свозила его в поликлинику: три часа в коридоре, кардиолог, потом эндокринолог, потому что нашёлся ещё и сахар. Купила глюкометр и тонометр. Переписала крупными буквами, какие таблетки утром, какие вечером, залепила листок скотчем, чтоб не мялся.
Обзвонила семь пансионатов. Пять отпали по разговору. В шестом на входе пахло так, что она не стала снимать куртку. Седьмой был за городом, в Ольховке: бывший профилакторий, комнаты на двоих, столовая с занавесками в клеточку, беседка во дворе и кот Барсик, который ходил по столам, как хозяин.
Заведующая Галина Сергеевна водила сама, ничего не расхваливала, а на вопрос «а если станет хуже?» ответила по делу и с названиями препаратов.
— Сорок три тысячи в месяц. Это с медсестрой круглосуточно и четырёхразовым.
— Пенсия у него двадцать одна с чем-то.
— Значит, доплачивать двадцать две. У нас так все и живут.
Вера села с калькулятором. Если она откажется от отпуска, если Толик возьмёт калым на две дачи, если Славик даст хотя бы треть — вытянут.
Славик дал четверть и очень извинялся. Потом позвонила Марина:
— Вера, я не бессердечная. Я просто арифметику знаю.
— Знаю, Марина. Спасибо и за четверть.
Тётя Люся денег не дала, но обещала навещать и молиться.
— Молитесь, — сказала Вера. — Молитва бесплатная, это правильно.
Отцу объявила в четверг, между двумя примерками.
— Виктор Семёнович, слушайте внимательно, я скажу один раз, потом клиентка придёт. Первое: у меня вы жить не будете. Никогда. Это не потому что вы плохой, а потому что я так решила.
Он открыл рот.
— Не перебивайте. Второе: я нашла место. Ольховка, бывший профилакторий. Комната на двоих, кормят четыре раза, врач, медсестра круглосуточно, уколы, капельницы. Я туда ездила, я там даже суп пробовала. Суп нормальный, честно, у нас в столовой на комбинате хуже был.
— Это дом престарелых.
— Это пансионат.
— Это дом престарелых, Вера!
— Да. Дом престарелых с занавесками в клеточку. Третье: платить будем мы со Славиком, ваша пенсия пойдёт в счёт, остальное наше. Четвёртое, и слушайте главное. Дом свой мне не отписывайте. Ни дом, ни огород, ни баньку. Оформляйте на кого хотите — на Ритку, на соседа, куда угодно.
Он смотрел на неё так, будто она заговорила по-китайски.
— Ты… от наследства отказываешься?
— Я говорю: мне не пишите.
— Почему?!
— Потому что если я возьму, это будет сделка. А я с вами в сделку не хочу. Я хочу, чтоб у больного старика был уход. Всё.
— Так это ж… — Он растерялся почти по-детски. — Так не по-людски. Так не бывает. Как это — уход и ничего?
— Бывает. Я двадцать лет на это смотрела. Мама так делала.
Он замолчал надолго. А потом сказал то, ради чего, наверное, всё и было:
— Вы меня не любите.
И тут у Веры дрогнуло. Не жалость — что-то другое, из синего пальто в ёлочку.
— Виктор Семёнович. Любовь не с потолка берётся. Её в ребёнке растят, каждый день, долго. Меня растила мама, и я её люблю, хотя её восьмой год нет. Бабушка Валя растила — люблю. У меня даже воспитательница в садике есть, Нелли Ивановна, ей восемьдесят девять, я ей до сих пор на Восьмое марта звоню. А вас во мне никто не растил. Вы уехали, когда мне было девять, и вернулись, когда вам понадобился уход. Я вам в помощи не отказываю. Я отказываюсь называть это любовью. Потому что тогда получится, что любовь — это когда я работаю, а вы принимаете.
— Складно говоришь.
— Я двадцать лет с людьми в ателье. У меня тут все говорят.
В Ольховку он поехал. Всю дорогу ругался, потом смотрел в окно, потом спросил, есть ли телевизор. Вера сказала: в холле большой, в комнате маленький, и кот на кровати у соседа спит.
Заселились. Она привезла халат, две пижамы, тапки на липучках. Кипятильник не разрешили. Привезла кружку — других в магазине не было, только с надписью.
— «Лучший дедушка», — прочитал он. — Издеваешься?
— Других не было.
— Ладно. Пить-то можно.
Через месяц позвонила Галина Сергеевна:
— Вера Викторовна, ваш папа собрался. Говорит, его тут в тюрьму заперли, а дочь сдала, чтоб домом завладеть.
— Домом? Я от дома отказалась.
— Я знаю. Я ему говорю: у нас тут все дочки домом завладели, вы не оригинальны. Не помогает.
Он уехал к тёте Люсе. Прожил семнадцать дней.
На восемнадцатый тётя Люся позвонила в семь утра. Голос был другой, без набора воздуха.
— Верка. Приезжай.
— Что случилось?
— Ничего. Я не могу. Он ночью встаёт четыре раза, я не сплю. Он не ест, что варю, ему всё солёное. Вчера сказал, что я плохая хозяйка и что мать нас с ним по-разному воспитывала. Мне шестьдесят девять, Вера. У меня давление.
— А совесть? — не удержалась Вера. — Совесть же не будильник.
— Вот и не будильник, — тихо сказала тётя Люся. — Вот и звенит с двух сторон. Ты прости, я тогда лишнего наговорила.
Вера отвезла его обратно. Галина Сергеевна не сказала ни слова упрёка, только:
— Комнату мы не сдали. Я знала.
Сосед, дед Афанасий, обрадовался: без Виктора Семёновича ему не с кем было спорить про футбол.
Через полгода Вера сидела в коридоре нотариальной конторы. Он решил всё-таки оформить завещание — на Ритку, потому что Ритка привозила солёные грибы и слушала про цех.
Вышел, тяжело переставляя палку.
— Всё. Отписал.
— Хорошо.
— Тебе, значит, ничего.
— Мне ничего.
Он сел рядом на кожаный диванчик, посмотрел на свои ноги в новых кроссовках, которые Вера взяла на два размера больше, потому что в обычные не влезало.
— Не пойму я тебя, Вера. Хоть режь. Платишь за меня третий год. Таблетки по коробочкам разложила, я как в аптеке живу. Приезжаешь через неделю. А не любишь. И не берёшь ничего. Так люди не делают.
— Делают.
— Не пойму.
— И не надо. Вам не понимать надо, а сахар мерить. Мерили сегодня?
— Мерил, — соврал он.
— Виктор Семёнович.
— Ну не мерил. Забыл.
Мимо прошла женщина с папкой. Потом мужчина с ребёнком.
— Ты на мать похожа, — сказал он. — Не лицом. Вот этим вот. Она тоже… — Он пошевелил в воздухе пальцами, подбирая слово, и не подобрал. — Тоже непонятная была.
— Она была понятная. Просто вас рядом не было, чтобы понять.
Она отвезла его в Ольховку, отдала Галине Сергеевне пакет с таблетками и печеньем без сахара, поговорила с медсестрой про мочегонное, забрала грязные пижамы — в пансионате стирали, но плохо.
По дороге позвонил Пашка: сказал, что в субботу они с Аленой приедут и Алена испечёт этот свой, ну, не шарлотку, а с творогом, короче, приедут. Потом Зинаида Петровна — готовы ли брюки. Потом Славик — узнать про отца, и в конце неловко:
— Верка, я в апреле вахту закрою и половину буду давать, а не четверть. Я посчитал, я могу.
— Посчитал — значит можешь. Ты у нас не тюха, Славка. Мама зря переживала.
Дома Толик разгружал стиральную машину. Сам, без просьбы.
— Ну как?
— Отписал Ритке. Говорит, не понимает меня.
— И не поймёт.
— И не поймёт, — согласилась Вера. — Толя, а знаешь, что самое смешное? Я ведь сначала думала: я его пожалею, а он поймёт и скажет — прости, Верка. И я вроде как получу своё. А он не скажет. Никогда.
— И?
— И ничего. Я даже не расстроилась. Мне это, оказывается, уже не надо.
Она убрала серую папку с завязочками обратно на антресоли, к квитанциям и рецепту бабушкиных пирожков.
А в Ольховке в это время Виктор Семёнович сидел в беседке, гладил кота и говорил деду Афанасию:
— У меня дочка, Афанасий. Старшая. Строгая, зараза, но справедливая. Кроссовки вот привезла. И кружку — глянь, чего написано. «Лучший дедушка». Это она с намёком.
— С каким намёком?
— А я почём знаю, — сказал Виктор Семёнович. — Женщины, они всегда с намёком.
— Какая же ты жадная, всего лишь три платья взяла поносить! — подруга смеялась в лицо. Вечером её смех сменился на слезы