Лидия Егоровна встряхнула простыню, и та легла на диван ровно, без единой складки.
– Садись, Ксюш. Тебе стоять нельзя.
Я села на край. В комнате пахло нагретой тканью и машинным маслом: у окна стоял её раскроечный стол, а на столе – швейная машинка под чехлом в горошек.
– Машинку в кладовку уберём, – сказала она. – Тебе место нужнее.
– Не надо. Я и так помещусь.
– Помещусь. Родишь – тут с коляской разворачиваться будешь.
Она вышла и вернулась с шерстяным пледом. Потом с тарелкой супа. Потом с чаем в чашке, у которой была отбита ручка, и сказала, что чашка её любимая, а теперь моя.
– И зови меня Лидой. Без отчества. А то как в регистратуре.
Я кивнула. Но так ни разу и не смогла.
Я приехала к отцу в конце февраля, на четвёртом месяце, с двумя сумками и выпиской из женской консультации. Стас к тому времени второй месяц жил у женщины из своего же отдела и трубку не брал. Заявление на развод я отнесла перед самым отъездом. Дальше всё шло без меня и по почте.
Отец пришёл с суток в восьмом часу утра, поставил в угол сумку с термосом и посмотрел на меня так, будто я вернулась не из чужого города, а из больницы.
– Всё, – сказал он. – Приехала и приехала. Живи.
Он на пенсии, но третий год ходит в котельную сутки через трое. Сидит там с кроссвордами и следит за манометрами. Говорит, что дома скучно.
Первые дни были такими, каких у меня не было давно.
Лидия Егоровна разобрала мои сумки сама, пока я спала, и развесила всё в шкафу по цветам: тёмное к тёмному, светлое к светлому. Юбку, которая уже не сходилась на поясе, она молча распорола по бокам и выпустила запас.
– Носи пока. Потом обратно ушью, когда живот уйдёт.
Она ставила передо мной тарелку три раза в день и следила, чтобы я ела с хлебом. Спрашивала про врача, про давление, про то, велели ли мне пить железо.
Про Стаса спросила один раз, на третий вечер, когда мы вдвоём чистили картошку.
– Он знает?
– Знает.
– И что?
– Ничего.
Она кивнула и про Стаса больше не спрашивала. Я даже подумала тогда, что мне повезло с отцовой женой. Так и подумала, теми же словами.
В субботу отец положил на стол конверт.
– Тут на первое время. И на витамины, они дорогие.
– Пап, у меня есть.
– У тебя нет. Бери.
Лидия Егоровна улыбнулась и подвинула ко мне блюдо с сырниками. И положила сверху сметану, хотя я не просила.
А через полчаса, когда отец ушёл в ванную, она сказала мне на кухне, не оборачиваясь от плиты:
– Ты бы хоть спросила, из каких он денег снимает.
Сказала спокойно. Так спрашивают, купили хлеб или нет.
– Из каких?
– Вот и спроси.
Я вытерла руки и осталась стоять у стола. За стеной шумела вода. Она домыла сковороду, повесила полотенце на дверцу и стала протирать плиту, хотя плита была чистая.
Отец вышел, сел, налил себе чаю в свою кружку.
– Пап, – сказала я. – Лидия Егоровна говорит, что ты снимаешь не свои деньги. А чьи ты снимаешь?
Ложка стукнула о блюдце.
– Я такого не говорила, – она даже не изменилась в лице. – Ксения, ну зачем ты так.
– Дословно так.
– Девочки. – Отец разломил сушку. – Хватит. Деньги мои, я их заработал. Всё.
Она вытерла руки, повесила полотенце и вышла в коридор. Вернулась через минуту с таким лицом, будто ничего и не было, и спросила, буду ли я варенье.
Я сказала, что буду.
Это был мой первый вечер дома. И последний, когда она говорила при отце то же самое, что говорила без него.
В начале марта отец вынес машинку в кладовку и накрыл простынёй. Раскроечный стол сложил и поставил туда же, к стене. На освободившееся место он собрал кроватку – привёз её с рук, разобранную, и три вечера подкручивал винты.
Лидия Егоровна стояла в коридоре и смотрела, как её стол выносят боком, чтобы прошёл в дверь.
– Осторожнее, лапку собьёте, – сказала она. – Я, между прочим, сама предложила. Меня никто не просил.
С того марта я хорошо выучила его график. Сутки через трое. В те сутки, когда он уходил, квартира становилась другой.
Она варила кастрюлю супа на себя одну и убирала в холодильник, не дожидаясь, пока остынет.
– Я не знала, что ты будешь, – говорила она и накрывала кастрюлю крышкой.
Чашка с отбитой ручкой переехала в дальний шкаф, на верхнюю полку, куда мне было не дотянуться без табуретки. На табуретку я вставать не могла: живот уже мешал, да и врач сказал не лазить.
Мои вещи она достала недостиранными, в мыле, и вывалила в таз. Стирка шла минут пятнадцать, не больше.
– У меня по вторникам постельное.
Про вторники я услышала в первый раз.
– Скажите заранее, я подстроюсь.
– Взрослый человек, сама должна понимать.
Я стала стирать по ночам, когда отец был на смене, а она спала.
В середине марта ко мне приехала Наташка – мы с ней вместе учились, она одна и осталась у меня в этом городе. Приехала с коробкой эклеров, позвонила в дверь, и ей не открыли.
– Я звонила четыре раза, – сказала она мне по телефону из подъезда. – Там телевизор орёт, я слышала.
Лидия Егоровна потом объяснила, что была в ванной.
– И вообще, у нас не проходной двор. Отец на сутках, я одна, мало ли кто ходит.
– Это моя подруга.
– Так и звала бы её в кафе. Тесно тебе тут?
Колкости шли ровно, без крика, всегда в спину и всегда с улыбкой. Это было самое неприятное – улыбка. «В моё время беременность не была профессией». «Некоторым везёт: ни мужа, ни работы, а живёшь как в санатории». «Тебе бы к людям выйти, а то отвыкнешь».
Я не отвечала недели две. А потом посчитала – не деньги, деньги я тогда не считала, – а сколько раз за день мне надо промолчать, чтобы дожить до вечера. Оказалось много.
В третью субботу марта я заказала продукты. Свои. Со своей карты, куда пришли остатки зарплаты и последняя премия.
Разобрала нижнюю полку холодильника, вымыла её и составила туда своё: молоко, творог, гречку, курицу.
– Это что за самодеятельность? – спросила она.
– Это моя полка. – Я закрыла дверцу. – Я больше ничего вашего не беру. Ни ложки. И полку эту не трогайте, пожалуйста.
– Ишь ты. Гордая.
– Гордая.
– Ну-ну. Только отцу потом не жалуйся, что тебя не кормят.
– Я отцу вообще ничего не рассказываю. – Я взяла свой чайник, тот, что купила утром в хозяйственном. – Я ему повторяю. Дословно.
Она посмотрела на меня внимательно, первый раз за март. И ничего не сказала.
Через неделю я вышла на подработку: обзвон по базе для мебельной фирмы. Наушники, ноутбук на подоконнике, восемь звонков в час. Платили немного, но это были мои.
В первый же мой рабочий день телевизор в зале заработал так, что дрожало стекло.
Апрель я почти весь провела в наушниках. Телевизор включался в десять утра и выключался, когда я закрывала ноутбук. На вопросы она отвечала одинаково:
– Я в своём доме. Хочу и смотрю.
Куратор написала мне, что клиенты жалуются на посторонний шум. Я переставила смены на те дни, когда отец был дома: при нём телевизор с утра не включался. Заработок сразу упал вдвое.
Двенадцатого апреля к ней пришли гости. Римма Павловна с пятого этажа и сестра Валя, которая приехала из Твери на два дня. Пахло пирогом с капустой, звенели чашки, и я не выходила из комнаты, пока не позвали.
– Ксюша, иди чаю попей, – позвала Лидия Егоровна. – Что ты как арестованная.
Я вышла. Села с краю. Валя спросила, кто у меня будет, я сказала, что мальчик и что назову Тимофеем, в честь деда по матери.
– Мальчик – это хорошо, – сказала Римма Павловна. – Мужики нынче ненадёжные.
– Растить-то на что будешь, Ксюш? – спросила Валя без всякого зла, просто спросила.
Я открыла рот, но ответила не я.
– Некоторые умеют устроиться, – сказала Лидия Егоровна и подвинула сестре пирог. – Ни мужа, ни работы. Зато квартира, окна новые, отец с конвертами бегает. Я в её годы в общежитии на пятнадцати метрах жила и никого не просила.
Валя засмеялась и тут же перестала.
Я поставила чашку.
– Лидия Егоровна, повторите, пожалуйста.
– Что повторить?
– Всё, что вы сейчас сказали. Только ещё раз и помедленнее. Я вечером отцу передам, а он не любит, когда я пересказываю неточно.
На кухне стало очень тихо. Римма Павловна начала искать сумку, хотя та висела на спинке её стула.
– Шуток не понимаешь, – сказала Лидия Егоровна.
– Не понимаю. Я беременная, у меня с юмором плохо.
Гостьи ушли через двадцать минут. Пирог остался почти целый.
На следующий день отец попросил меня зайти в МФЦ и взять справку о зарегистрированных: он собрался делать перерасчёт за воду и за вывоз мусора, там считают по головам. Я принесла бумагу, положила на стол и пошла мыть руки. Вернулась – справка была у неё в руках.
– Двое, – сказала она.
– Что двое?
– Прописаны двое. Виктор Степанович и ты. – Она положила листок обратно. – Я тут семь лет. А в бумаге меня нет.
Я взяла справку. Там правда стояли две строчки: отец и я. Больше никого.
– Он сказал, оформим весной, – она говорила ровно, глядя куда-то мимо меня, в окно. – Потом сказал, летом. Потом сказал, не лезь. Я комнату в общежитии продала, в Твери. Четыреста восемьдесят тысяч. Знаешь, где эти деньги?
Я молчала.
– В этих окнах. В кухне. В ванной, которую тут перебрали до последней плитки, и в трубах по всему стояку. Я в этом доме всё своими руками, я его выхаживала, когда он спину сорвал и лежал. – Она наконец посмотрела на меня. – А ты приехала на моё место.
– Он вам обещал, – сказала я. – Не я.
– А кто в бумаге стоит? Не он же один.
Она ушла в зал, включила телевизор и сделала тише, чем обычно.
Я осталась на кухне одна. Кухня была хорошая, светлая, с новыми фасадами и доводчиками, которые закрывали дверцы бесшумно.
Я сидела и трогала пальцем этот доводчик. Дверца уходила мягко, без стука. Я тогда впервые подумала, что живу в комнате, из которой вынесли чужую машинку, ем на кухне, купленной за чужую комнату, и беру конверты, про которые ни разу не спросила, чьи в них деньги.
Вечером я дождалась отца.
– Пап, пропиши её.
Он снимал ботинки, сидя на пуфике в прихожей, и не поднял головы.
– Не лезь.
– Она комнату продала. Четыреста восемьдесят.
– Я знаю, сколько она продала. – Отец поставил ботинки ровно, носками к стене. – Квартира моя. Я тут родился. Она отойдёт тебе и Тимохе, и это не обсуждается.
– Я не про квартиру. Я про то, что ты обещал.
– Ксень. – Он посмотрел на меня снизу вверх, и я увидела, что он старый. Не пожилой, а старый, с жёлтыми белками и седой щетиной. – Не лезь, я сказал. Разберусь.
С мая я перестала брать конверты.
Сначала он обиделся так, что три дня разговаривал со мной через телевизор: спрашивал у экрана, все ли поели.
– Ты мне что, посчитала? – сказал он потом.
– Я тебе за еду отдаю. Мне так легче.
– Мне не легче.
Деньги я стала класть ему в карман куртки, которая висела в прихожей. Он их находил, ругался и всё равно покупал то ползунки, то пеленальный столик, то банку икры, потому что «беременным надо».
Легче не стало никому.
Один раз ночью я вышла попить и увидела его на кухне. Он сидел при одной лампочке над плитой и что-то писал на обороте квитанции. Столбиком.
– Ты чего не спишь?
– Голова, – сказал он и перевернул квитанцию. – Иди ложись.
Я тогда решила, что он считает коммуналку.
Справку она мне так и не отдала. Через день я нашла её в серванте, между своими квитанциями, аккуратно подложенную под резинку.
– Ловко ты, – сказала она в середине мая, когда мы столкнулись в коридоре. – Приехала брюхатая, прописалась в первую неделю, отец при тебе бегает как молодой. Нагуляла и приехала на готовое.
– Повторите при отце.
– Обойдёшься.
Наташка нашла мне комнату у знакомых. Две остановки от роддома, отдельный вход, хозяйка не против ребёнка и даже сбавила, когда узнала про мой срок.
Мы сидели с Наташкой на лавке у поликлиники, и она перечисляла всё это по пальцам, как выигрышные номера.
– Съезжай, Ксюх. Она тебя сожрёт.
– А деньги?
– Отец же даёт.
– Он даёт, потому что я тут. Если я съеду, он будет давать вдвое и ещё сам голодать.
– Значит, не съезжай, – сказала Наташка. – Только тогда не жалуйся.
Я отказалась от комнаты в тот же день.
Сказала, что в августе рожать и куда я одна. Это была правда. Но не вся.
Вся правда была в том, что я никуда не собиралась уезжать из квартиры, где мне были рады. Первый раз за полгода мне где-то были рады, и я вцепилась в это обеими руками.
В конце мая она сняла с балкона мои распашонки, которые я развесила после стирки, и положила их на стиральную машину.
– На балконе моё бельё сохнет.
Я взяла распашонки и повесила обратно.
– Лидия Егоровна, давайте так. Вы хотите, чтобы я уехала. Скажите это при отце. Один раз, при нём, вслух. И завтра меня тут не будет, честное слово.
Она стояла в дверях балкона, маленькая, в вязаной кофте, и держалась за косяк.
– Ты же знаешь, что я не скажу.
– Знаю.
– Ну и живи, – сказала она. – Живи, пока живётся.
Двадцать шестого июня в котельной начали профилактику, и отца отпустили с дежурства среди дня. Он мне не позвонил.
Началось всё с ерунды.
Я достала из стиральной машины простыню, свою, и понесла на балкон, потому что сушилка в ванной была занята. На балконе висели её полотенца. Я сдвинула их к дальнему краю.
– Не трогай моё, – сказала она за спиной.
– Я только отодвинула.
– А ты не двигай. Ты вообще тут ничего не двигай.
И тут её прорвало. Не сразу, а как вода из-под льда: сначала тонко, потом всё сильнее.
– Ты думаешь, я не вижу? Приехала брюхатая, стала перед ним на колени, он и растаял. Умная. Другая бы к матери поехала, а ты сюда, где квартира.
– Мать умерла, когда мне было девять. Вы знаете.
– Знаю я всё. – Она сдёрнула полотенце и скомкала его. – Он в шестьдесят шесть лет по ночам сидит на кухне и считает на бумажке. Лишние смены в котельной выпрашивает, потому что пенсии не хватает на твои конверты. Ты его доишь и ещё делаешь вид, что отдаёшь.
– Я отдаю.
– Ты отдаёшь ему в карман то, что он тебе даёт в конверте! Это не деньги, это спектакль. – Она шагнула ко мне. – Я в эту квартиру всё вложила, до последней занавески. А приехала ты – и я тут никто. Мне даже бельё повесить негде.
– Вам не бельё некуда вешать.
– А что мне некуда?
– Вам некуда деться. И вы это на мне вымещаете.
Лучше бы я этого не говорила. Или лучше бы сказала раньше и тише.
– Ты его на жалость взяла! Слезами и животом! Всё ты рассчитала.
Щёлкнул замок входной двери.
Я услышала. Она – нет, она стояла ко мне лицом, спиной к коридору, и мяла в руках полотенце.
Я могла остановиться. У меня было секунды три.
– Скажите ещё раз, – сказала я громче. – Про живот. Что я рассчитала.
– А что, неправда? Да пусть хоть двойня. Нагуляла – сама и расти. Не за отцов счёт. – Она уже кричала. – Привезёшь своего щенка, и меня в тот же день за порог! Думаешь, я не понимаю?
– Собирай вещи, – сказал отец из коридора.
Она обернулась.
Он стоял в куртке, с рабочей сумкой в руке, и с неё капало на линолеум – на улице шёл дождь.
– Витя. Витя, ты не с начала слышал.
– Я с порога стоял.
– Она сама! Она специально!
– Ты сказала про моего внука «щенок». – Он поставил сумку. – Собирай вещи, Лида.
Она уехала не в тот вечер, а через два дня. Собирала молча, в коробки из-под бананов, которые принесла из магазина сама. Отец сидел на кухне и не помогал. Я не выходила из комнаты.
– Машинку заберу потом, – сказала она в дверях.
– Заберёшь, – ответил отец.
Дверь закрылась. Отец взял ведро с мусором и ушёл. Вернулся через два часа, без ведра.
В шкафу на её половине остались пустые плечики и запах лаванды от мешочка, который она клала между стопками. На подоконнике в зале – круглый след от банки с пуговицами.
Я осталась одна в квартире, где вдруг стало слышно холодильник. Постояла в коридоре. Потом подтащила к шкафу табуретку, влезла на неё, держась за дверцу, – с восьмимесячным животом, хотя врач и не велел, – и сняла с верхней полки чашку с отбитой ручкой. Поставила её вниз, на своё место, рядом с отцовской кружкой. Налила себе чаю и выпила стоя, у окна.
Через два дня отец начал ходить кругами вокруг телефона.
– Звонит, – сказал он. – Плачет. У Вальки в Твери на диване спит. Ей шестьдесят один, Ксень.
– И что?
– Ну, может, зря я так сразу.
Я держала руку на животе, потому что Тимофей толкался с самого утра, и слушала, как отец подбирает слова.
– Пап. – Я села напротив. – Или она, или мы с ребёнком. Я не привезу сына в дом, где про него сказали «щенок». Ты выбирай.
Он молчал долго. Дольше, чем я рассчитывала.
– Что ж ты со мной делаешь, – сказал он наконец.
И выключил телефон.
А через неделю я попросила его перевести ей деньги за окна и за кухню. Хотя бы часть, хотя бы половину. Он перевёл.
Она отправила деньги назад в тот же вечер.
Тимофей родился в середине августа, в четыре утра, и сейчас ему два месяца.
Отец носит его по коридору кругами, от двери до двери, и разговаривает с ним про манометры. Кроватку он в итоге купил новую, а ту, с рук, отдал соседям. Конверт теперь оставляет не на столе, а на комоде, под пачкой подгузников, и делает вид, что это не он.
В кладовке под простынёй так и стоит швейная машинка. Он её не отдаёт и не выбрасывает. Один раз я спросила, когда за ней приедут, и отец сказал: «Не начинай».
Валя из Твери позвонила в сентябре и говорила с ним двадцать минут. А Римма Павловна с пятого этажа, которая теперь звонит ей в Тверь, передала мне, что по родне ходит одна история: беременная падчерица выжила пожилую женщину из дома, а отец, старый дурак, подписался.
Отец пробовал ещё раз, через месяц. Деньги пришли обратно на другой день. Больше он не пытался.
С осени он ходит в котельную сутки через двое. Говорит, попросили подменить, а подменять там некому уже второй месяц.
По вечерам он включает телевизор и не смотрит его. Сидит на кухне, открывает и закрывает дверцу шкафа – та ходит бесшумно, доводчики хорошие, – и ждёт, когда Тимофей проснётся.
Я так и не назвала её Лидой. Ни разу.
Победа – но стоила ли она того?
Отец стоит у окна с моим сыном на руках. Окно поставила не я.
– Ты должна оформить на меня долю в своей квартире! Я же мать твоего мужа! – заявила свекровь.