– Мариночка меня терпит, святая, – сказала свекровь гостям. Я выложила ей всё во дворе

Ключ провернулся в замке в две минуты девятого. Суббота.

Я стояла в коридоре с зубной щёткой во рту и смотрела, как дверь открывается сама.

– Мариночка, я на минуточку.

Свекровь протиснулась боком, прижимая к груди пакет. Пахло от неё подъездом и тёплым тестом.

– Валентина Петровна, мы спим ещё.

– Так я тихонько. Я же не чужая.

Она разулась, поставила туфли носками к стене и пошла на кухню тем коротким шагом, каким ходят люди, точно знающие, где у тебя стоит чайник.

Ключ ей дал Костя. В ноябре снял с гвоздика запасной, с оранжевым шнурком вместо брелока, и вложил матери в ладонь: мало ли, мама одна. Меня не спросил. Я узнала, когда она в первый раз вошла без звонка.

На кухне зашумела вода. Я выплюнула пасту, умылась и пошла туда – в халате, с мокрой чёлкой, у себя дома.

Свекровь уже перемывала вчерашние тарелки.

– Ты полежи. Я быстренько.

– Оставьте, я сама.

– Да что мне, трудно? Ты же с работы вымотанная.

Из спальни вышел Костя, босой, в футболке. Увидел мать и просиял так, будто её год не было.

– Мам! Ты чего в такую рань?

– Пирожки привезла. С капустой, как ты любишь.

– Ты золото.

Он чмокнул её в макушку и ушёл в ванную. Дальше час он брился, потом сидел с телефоном на балконе, а на кухне были мы вдвоём.

Живёт она в Заречье. Оттуда к нам – два автобуса с пересадкой у рынка, минут пятьдесят, если повезёт. Свёкра схоронили три года назад, в мае. С октября она стала приезжать по два-три раза в неделю.

И ни разу за все эти месяцы я не смогла к ней придраться.

Она не лезла с советами и не проверяла пыль на шкафу. Она мыла посуду, благодарила за чай и извинялась, что отняла время. Каждый раз извинялась.

От этого было только хуже. На хамство есть слова. На «спасибо, что пустила» слов нет.

– Мариночка, ты чего не ешь? Пирожок возьми, тёплые ещё.

– Спасибо, я не голодная.

– Ну хоть половиночку. Я с пяти утра встала, тесто ставила.

Я взяла половиночку.

Потом вышла на балкон. Костя сидел в шезлонге и листал телефон.

– Она с восьми утра здесь, – сказала я.

– И что? Пусть посидит. Тебе жалко, что ли?

Он даже глаз не поднял.

– Валентина Петровна, а вы сегодня надолго?

– Что ты, что ты. Вот бельё твоё досушится, и поеду.

Бельё я вешала вечером. Досохнуть оно должно было часам к четырём.

Я села за стол и стала смотреть, как она снимает с крючка мой фартук – зелёный, с прожжённым краем – и завязывает на себе тесёмки.

Маленькая вещь. Тряпка.

– Валентина Петровна.

Она обернулась, держа губку.

– Не надо фартук. И посуду не надо. – Я забрала у неё губку и положила в раковину. – У меня к вам просьба. Звоните мне снизу, из домофона, перед тем как подниматься. Я открою.

Она моргнула.

– Так у меня же ключ.

– Ключ пусть будет. На случай беды. А в обычный день – домофон.

Тишина стояла секунд пять. Потом она развязала фартук, аккуратно сложила его вчетверо и повесила на спинку стула. Не на крючок. На спинку.

– Конечно, Мариночка. Я и не думала мешать.

Глаза у неё были мокрые. Она вытерла их запястьем – быстро, чтобы я не увидела, – и стала собирать сумку.

Костя проводил её до лифта. Вернулся, закрыл дверь и посмотрел на меня.

– Обязательно было?

– Да.

– Ей седьмой десяток, Марин. Она одна в квартире сидит.

– Значит, пусть звонит снизу. Это не каторга.

Он ушёл в комнату и включил телевизор погромче.

А в среду она приехала опять.

Бульон я варила в воскресенье, на медленном огне, три часа. Курица, коренья, потом всё процедить и в холод. Суп из него я собиралась варить в среду, для Кости: он после гастрита на диете.

Во вторник свекровь позвонила снизу, как договаривались. Я открыла.

К моему возвращению с работы кастрюли на плите не было.

– Валентина Петровна, а где бульон?

– Так он мутный был, Мариночка. Стоял-стоял, помутнел весь. Я вылила и свежий поставила.

В раковине сохли мои кости.

– Он не мутный, – сказала я. – Он застывший.

– Ну прости старую дуру. – Она прижала руки к груди. – Я же хотела как лучше. Я тебе свой сварила, куриный, там грудка одна.

Полдня единственного выходного. И спорить не с кем: она хотела как лучше, она уже извинилась, она уже сварила новый.

Я открыла холодильник. Холодная ручка, знакомая до царапины.

Верхняя полка была заставлена контейнерами. Её. Пироги, котлеты, компот, снова пироги.

Такие же стояли в кладовке – башня из пластика в углу, я их мыла и складывала, чтобы вернуть. К апрелю в башне было двадцать шесть штук. По ним я и вела счёт. Не по дням.

За ужином Костя ел материн суп и хвалил.

– Мам, ну ты гений.

– Кушай, Костенька. Мариночка вон работает целыми днями, ей некогда.

– Она у нас на казённых харчах живёт. – Он засмеялся и посмотрел на меня, ожидая, что я тоже засмеюсь.

Я не засмеялась.

А потом свекровь улыбнулась – широко, во весь рот, чего раньше не делала никогда. Она всегда улыбалась, поджав губы.

Зубы у неё были новые. Ровные, белые, чужие на её лице.

– Мам. – Костя отложил ложку. – Ты что, протез поставила?

– Бюгельный. В частной, на Строителей.

– И сколько?

– Восемьдесят тысяч.

– Восемьдесят? – Он аж отодвинулся. – Мам, ты бы хоть посоветовалась. У тебя пенсия какая?

– Свои же деньги, Костя. Я на книжке держала.

Он покачал головой и вернулся к супу. А я сидела и считала про себя, сколько раз за зиму она говорила, что кран в её ванной подтекает и надо бы Костю попросить, да неудобно.

На кран неудобно. На зубы – нашлось.

Вечером я вышла выбросить упаковку и на площадке столкнулась с Зоей Ивановной из сорок второй. Она стояла с мусорным ведром и явно ждала кого-нибудь живого.

– Свекровь-то опять была?

– Была.

– Ходит и ходит. – Зоя Ивановна поставила ведро. – А ты чего молчишь? Пусть Костя сам матери скажет. Его мать – его и разговор. Мужику она перечить не станет.

Я это знала. Знала все восемь месяцев.

Сказать Косте – значит прийти к нему и пожаловаться на его мать. Стать той женой, про которых говорят «отвадила сына от матери». Он потом полгода будет молчать за ужином и вздыхать в подушку, а я буду знать, за что.

И ещё одно. Просить его – значит признать, что сама не справилась.

– Разберусь, Зоя Ивановна.

– Ну-ну.

В четверг я вытащила из кладовки всю башню, сложила контейнеры в большой пакет и поставила у двери.

Свекровь приехала в пятницу. Я подала ей пакет в прихожей, при Косте.

– Валентина Петровна, заберите, пожалуйста. У меня полка одна, и та ваша.

Она взяла. Тяжело взяла, двумя руками.

– Я думала, тебе удобнее так.

– Мне удобнее, когда моя банка с гречкой стоит там, где я её ставлю.

Я прошла на кухню и вернула на места специи, которые она за месяц переставила по своему уму. Соль – к плите. Сахар – к чайнику. При них обоих, не торопясь.

Костя молчал, пока за матерью не закрылась дверь.

– Ты с ума сошла? Она пакет этот через весь город потащит.

– Она его сюда как-то дотащила.

Он хлопнул дверью ванной.

А в субботу у него был день рождения.

Сорок семь – не круглая дата, гостей позвали немного. Слава с Ирой, Зоя Ивановна с площадки и свекровь.

Стол я накрывала с двух часов. Свекровь приехала к пяти, привезла холодец в той самой жёлтой клеёнчатой сумке, с которой ездит везде, и сразу пошла помогать резать.

Что-то в ней было не то с самого порога.

Пальто новое, цвета мокрого асфальта. Волосы уложены – не как обычно, гладко назад, а с начёсом. И запах: не валокордин, а сладкие духи, от которых у меня заслезился левый глаз.

За столом она сидела прямо, как школьница, и всё время трогала брошку.

Часов в семь она достала из сумки пудреницу. Круглую, латунную, с потёртой крышкой. Щёлкнула, посмотрела на себя, промокнула нос и убрала.

Я такого не видела ни разу за девятнадцать лет.

Слава уже произнёс два тоста, Ира рассказала про дачу. И тут свекровь встала с рюмкой.

– Я вот что скажу. Костенька у меня хороший, а жена ему досталась ещё лучше.

Ира заулыбалась.

– Мариночка меня терпит. Не всякая невестка старуху в дом пустит, а эта пустила. Святая женщина. Я вам говорю.

За столом сделали то, что делают всегда: заумилялись. Ира сказала «ой, как хорошо». Зоя Ивановна кивала. Костя разливал.

А я сидела и чувствовала, как у меня горит шея.

Всю зиму она входила в мою кухню и выливала мои кастрюли, а теперь при гостях выдала мне медаль за терпение. А спорить с медалью нельзя. Возразишь – и ты неблагодарная.

Я поставила бокал.

– Валентина Петровна, я вас не терплю.

Стало тихо. Ира так и осталась с поднятой вилкой.

– Терпят чужих, – сказала я. – А вы у нас три раза в неделю. Это уже не «пустила в дом». Это мы с вами живём вместе, только вы на ночь уезжаете.

– Марин, – сказал Костя.

– И святой меня называть при людях не надо. Святые чужие контейнеры не считают. А я считала. Двадцать шесть.

Зоя Ивановна поставила рюмку.

– Ну ты даёшь.

Свекровь села. Медленно, придерживаясь за край стола. Руки положила на скатерть, ладонями вниз, и стала смотреть на них.

– Прости, – сказала она. – Я не хотела тебя обидеть.

– Я знаю, что не хотели. В этом всё и дело.

Слава кашлянул и предложил выпить за именинника. Все обрадовались и выпили.

В половине десятого свекровь начала собираться.

– Поеду я. Автобус.

Костя вызвался проводить до остановки, она отказалась – мол, тут два шага. Надела пальто, взяла жёлтую сумку и ушла.

Гости досидели до одиннадцати. Ира на прощание сжала мне локоть и сказала, что я молодец, и я не поняла, всерьёз или нет.

Потом дверь закрылась, Костя ушёл спать, и я осталась на кухне одна.

Я стояла и держала руки под горячей водой дольше, чем нужно. В квартире было слышно, как у соседей сверху ходят. С осени я разговаривала с этой женщиной вежливо. Сегодня сказала вслух то, что думала, – и ничего не случилось. Стол помолчал и стал пить дальше.

Мусорное ведро было забито доверху, а завтра воскресенье, и запах шёл уже такой, что до утра оставлять нельзя. Я завязала пакет и пошла вниз в тапках.

Во дворе было светло от фонарей и пахло сиренью – она у нас растёт вдоль третьего подъезда, разрослась так, что скамейку почти закрыла.

Я захлопнула крышку бака, повернулась – и увидела её.

Свекровь сидела на той самой скамейке под сиренью. В новом пальто, с жёлтой сумкой на коленях.

Рядом сидел мужчина в кепке. Пожилой, крупный, с палкой между колен. Юрий Андреевич из третьего подъезда, бывший водитель троллейбуса, я его сто лет во дворе вижу.

Она смеялась. Не улыбалась вежливо, как за столом, – смеялась, откинув голову, и держала его за рукав.

Попрощалась она в половине десятого. Сейчас было двадцать минут двенадцатого.

Я не сказала ничего. Ни ей, ни Косте.

Два дня я ходила по квартире и складывала в голове заново всю эту зиму, как складывают пазл, из которого только что вытащили не тот кусок.

Октябрь. Она стала приезжать. Ноябрь – ключ. Декабрь – уже по три визита в неделю. Февраль – новое пальто. Март – новые зубы.

И ни разу она не приехала в такой час, когда меня не было дома. Всегда вечером или в выходной. Всегда так, чтобы её приезд был кем-то замечен.

Во вторник она позвонила снизу. Я открыла молча.

Она пробыла двадцать минут. Выложила на стол банку варенья, спросила, как у меня на работе, и стала собираться.

– Мариночка, у тебя пакета лишнего нет? Мне переложить.

Я достала пакет и подала.

Она открыла жёлтую сумку, и я увидела внутри второй свёрток. Пироги. Такие же, как те, что она принесла нам, только перевязанные крест-накрест нитками, чтобы не рассыпались по дороге.

Нам она пироги никогда не перевязывала.

– Это кому?

– Да так. – Она застегнула сумку. – Соседке отнесу.

– Какой соседке?

– Пойду я, Мариночка. Автобус.

Я стояла у окна и смотрела, как она вышла из подъезда. К остановке ведёт дорожка направо, мимо детской площадки.

Она повернула налево. К сирени.

Я надела кроссовки прямо на босу ногу и пошла вниз.

Они уже сидели вдвоём. Он раскладывал на скамейке газету, она доставала свёрток.

– Валентина Петровна.

Она обернулась, и лицо у неё сделалось такое, будто её застали за кражей.

– Марина? Ты чего это?

– Вы ко мне ходите с октября, – сказала я. – Вы вылили мой бульон. Вы выложили мне на голову двадцать шесть контейнеров. Вы взяли мой фартук. В субботу вы при гостях назвали меня святой за то, что я вас пускаю.

Юрий Андреевич поднялся со скамейки и снял кепку.

– Женщина, вы напрасно так. Валентина Петровна вам худого не делала.

– Я не с вами разговариваю, – сказала я.

– Марина! – Свекровь встала.

– Я всю зиму подстраивала под вас субботы. Я мужу не жаловалась, чтобы он не расстраивался. Я думала, вам одиноко. – Голос у меня сел, и я его вытащила обратно. – А вы ко мне и не ходили ни разу. Вы ходили сюда, на эту скамейку. Я была вам пропуском во двор.

Она стояла и держалась за сумку.

Юрий Андреевич сказал что-то про то, что он, стало быть, пойдёт, и сделал шаг.

– Юра, сядь, – сказала она.

Он сел.

Она повернулась ко мне. Пудреница щёлкнула у неё в кармане, когда она опустила руку.

– Да. Я к нему ходила.

– Я вижу, – сказала я.

– В октябре я приехала к вам, а вас никого дома не было. Я села тут ждать. Он вышел с мусором. Слово за слово. – Она перевела дыхание. – Мариночка, мне шестьдесят восемь лет. Отца твоего мужа три года как схоронили. Я как должна была это сказать? Прийти к сыну и объявить: Костенька, я мужчину встретила?

– Могли бы.

– Не могла. – Она сказала это резко, впервые за все годы резко. – Я и тебе не могла. Ты бы первая на меня посмотрела так, как сейчас смотришь.

Юрий Андреевич сидел, положив руки на палку, и разглядывал асфальт.

– А во двор к вам мне ходить было можно, – продолжила она. – Невестка, сын. Кто спросит.

– И зубы поэтому.

Она молчала.

– Кран у вас третий год течёт, – сказала я. – А в клинику на Строителей деньги нашлись.

– Я улыбаться боялась, – сказала свекровь. – Ты вот попробуй в мои годы мужчине улыбнуться, когда у тебя половины зубов нет.

Где-то во дворе хлопнула дверь подъезда. Пахло сиренью и мокрой землёй – днём поливали газон.

Я развернулась и пошла домой. Ни слова больше не сказала.

На четвёртом этаже, у окна на площадке, стояла Зоя Ивановна с сигаретой.

– Так со свекровью не разговаривают, – сказала она мне в спину.

К утру знал весь дом, а к вечеру – Костя.

Он пришёл с работы и молча положил телефон на стол.

– Мне мать звонила. Плакала.

– Ясно, – сказала я.

– Ты её при постороннем мужике отчитала. Во дворе. Марин, ты вообще?

– Отчитала.

– Какой ещё Юрий Андреевич? – Он ходил по кухне, задевая стулья. – Ей шестьдесят восемь лет.

– А не восемьдесят восемь.

– А отец мой?

– Отца нет. Она есть. Ты ей за эти годы кран починил?

Он остановился.

– Причём тут кран.

– Притом, что ты про кран слышал раз пять и не поехал. А про мужика услышал один раз – и вот, ходишь.

Костя сел напротив и заговорил тише. От этого стало хуже.

– Марин. У неё однушка. Приватизированная, её. Она мне вчера сказала, что думает её сдать и перебраться к нему. Ты понимаешь, что это значит?

– Что она будет жить не одна.

– Что она будет жить с чужим человеком, – сказал он, – а квартира уйдёт неизвестно куда.

– Это её квартира.

– Это её квартира, – повторил он. – Пока она соображает.

Вот тут я на него посмотрела.

– Ты себя слышишь?

– Я всё слышу.

Я отодвинула табуретку и встала.

– Твоя мать с осени придумывала предлог, чтобы попасть в наш двор. Потому что тебе сказать боялась. Ты у неё за это время хоть раз спросил, как она там одна в Заречье?

Костя взял телефон и вышел на балкон. Через дверь было слышно, как он с кем-то говорит вполголоса, и я разобрала слово «доверенность».

В субботу свекровь приехала сама. Без звонка снизу, но и не ключом – позвонила в дверь, как чужая.

Костя был в гараже. Мы сели на кухне вдвоём.

Она долго мешала чай, хотя сахар не клала.

– Ты Косте скажи, что я не сошла с ума.

– Он вас слышал, – сказала я.

– Он мне вчера час говорил, что люди подумают. – Она отставила чашку. – Мариночка, я ведь и сама так думаю. Стыдно. В моём возрасте это же курам на смех.

– Валентина Петровна.

– Что.

– Не оглядывайтесь.

Она подняла на меня глаза.

– Вам не восемнадцать, – сказала я. – У вас времени меньше, чем у меня. Тратить его на то, что подумает Зоя Ивановна из сорок второй, – это, простите, глупость.

– А Костя?

– А Костя переживёт.

– Он мне вчера сказал, чтобы я Юру к себе не водила. Мол, соседи в Заречье. – Она усмехнулась, и новые зубы блеснули. – Мне сын говорит, кого мне в дом водить.

– Вы ему что ответили?

– Ничего. Я ему никогда ничего не отвечаю.

– Начните.

Она сидела и мяла в пальцах салфетку. Потом достала из кармана ключ с оранжевым шнурком и положила его на стол между нами.

– Возьми. Не надо мне пропуск.

Я не стала отказываться. Взяла и убрала.

Прошло три недели.

Свекровь приезжает к нам теперь раз в две недели, по воскресеньям, и звонит снизу. Сидит час, пьёт чай и уезжает. Пироги привозит, но по одному свёртку.

Костя с матерью разговаривает по телефону сухо, минуты по две. В прошлый четверг он ездил к знакомому юристу и привёз распечатку про договор найма. В эту субботу собирается к ней в Заречье – «поговорить нормально». Что он там скажет и чем это кончится, я не знаю.

Со мной он тоже говорит коротко. Спим спиной друг к другу.

А в среду я стояла у окна и увидела их.

Они шли через двор от третьего подъезда к остановке. Она держала его под руку, он нёс её жёлтую сумку. Возле сирени она что-то сказала, и он засмеялся так, что я услышала через стекло на четвёртом этаже.

Я смотрела им вслед, и ничего у меня внутри не скреблось. Ни разу с осени мне не было так спокойно от того, что эта женщина рядом с моим домом.

Иногда думаю, что можно было спросить её тихо, дома, за чаем.

Перегнула я тогда во дворе или сказала по делу?

Кому из вас доводилось выложить свекрови в лицо всё, что копилось, – чем у вас кончилось?

Ключ с оранжевым шнурком лежит у меня в шкатулке, между пуговицами. Лёгкий, холодный. Обратно на гвоздик я его пока не вешаю.

Жми «Нравится» и получай только лучшие посты в Facebook ↓

Добавить комментарий

;-) :| :x :twisted: :smile: :shock: :sad: :roll: :razz: :oops: :o :mrgreen: :lol: :idea: :grin: :evil: :cry: :cool: :arrow: :???: :?: :!:

– Мариночка меня терпит, святая, – сказала свекровь гостям. Я выложила ей всё во дворе