Бабушкин сервиз я так и оставила в серванте. Ни одной тарелки не достала – белые, в мелкую незабудку, они стояли за стеклом, как стояли всю неделю до этого.
Мама переступила порог, повела носом и замерла.
– И это всё? – Пальто ещё не сняла, а глаза уже прошлись по прихожей: по коробке с зимней резиной у стены, по Артёмовым кроссовкам, по моей куртке, брошенной на крючок.
– Проходи, мам. Раздевайся.
– Я, между прочим, четыре часа тряслась в автобусе, – сказала она и всё-таки стала расстёгиваться. – Думала, дочь встретит по-человечески. А тут будто ты с работы на минуту забежала.
На плите стоял суп. Обычный, гороховый, я сварила его для нас с Артёмом. Пахло им на всю квартиру, и этот запах мама, кажется, приняла на свой счёт – как личную обиду.
Я не готовилась к её приезду. Это правда. Знала, что едет, и не достала сервиз, не купила торт, не надраила полы до блеска. Один раз в жизни решила встретить её так, как живу, – а не так, как положено встречать маму.
– Руки помой, суп горячий, – сказала я.
– Суп. – Она произнесла это слово так, будто я предложила ей помои. – Женя, я ехала к дочери. А не в столовку.
Артём выглянул из комнаты, поздоровался, подхватил её сумку. Хороший он у меня, ровный. Мама тут же расцвела, заворковала – при зятьях она всегда становилась другой женщиной, мягкой, обаятельной. Мне доставалась обратная сторона.
Пока Артём нёс сумку в комнату, она успела шепнуть мне на кухне:
– Хоть бы скатерть постелила. Стыдно перед мужиком.
– Ему не стыдно. Он тут живёт.
– А про меня ты подумала? Я мать. Приезжаю раз в год.
Раз в год. Тут она была права. Приезжала редко, звонила по настроению, а требовала всегда так, будто мы расстались вчера и я осталась ей должна.
Я поставила перед ней тарелку. Гороховый, с гренками. Она поковыряла ложкой и отодвинула.
– Не хочу я твой суп. У меня от гороха потом весь вечер живот. Ты же знаешь.
Я не знала. За тридцать восемь лет много чего про неё не знала – она не из тех матерей, что делятся. Зато была уверена, что я обязана помнить наизусть каждую её причуду.
– Тогда чай, – сказала я.
– С чем чай? Печенье хоть есть?
Печенье было. Я поставила пачку на стол – прямо в упаковке, не переложила в вазочку. И вот это её добило окончательно.
– В пачке, – выдохнула она. – Господи, Женя. Прямо в пачке.
– Мам. Это печенье. Оно и в вазочке печенье, и в пачке печенье.
Она смотрела на меня долгим взглядом. Тем самым, который я знала с детства: сейчас будет спектакль. И я поймала себя на том, что мне всё равно. Не обидно, не стыдно, не горячо. Просто пусто и ровно, как гладкий лёд.
Раньше от этого её взгляда у меня внутри всё сжималось. Я начинала суетиться, доставать, переставлять, лишь бы разгладить складку у неё на лбу. А сейчас я налила себе чаю, села напротив и стала пить. Молча.
– Ты чего такая деревянная? – не выдержала она. – С матерью так разговаривают?
– Как?
– Вот так. Будто я тебе никто. У Любкиной соседки дочь мать встречает – с порога и обнимет, и баньку истопит, и стол ломится. А ты чаем отделалась.
– Значит, тебе к той дочери надо, – сказала я. – А не ко мне.
Она задохнулась. А я и не грубила – просто сказала как есть, ровным голосом, и от этой ровности ей стало не по себе больше, чем от крика.
Я отхлебнула чай. Моё молчание злило её сильнее любых слов – потому что скандалить в одиночку неинтересно, а я больше не подавала реплик.
Спектакль всё-таки начался. На второй день.
Мама решила остаться до Нового года. Не спросила – объявила. Сказала, что раз уж выбралась, глупо мотаться туда-сюда, и что мы наконец-то встретим праздник по-семейному, как у людей.
– Как у людей, – повторила она за ужином и мечтательно прикрыла глаза. – Полный стол. Гости. Хрусталь. Я всю жизнь мечтала о нормальном семейном Новом годе.
Я чуть не поперхнулась. Про нормальный семейный Новый год мне рассказывала женщина, которая в мои девять лет ушла тридцать первого декабря на вечеринку и вернулась третьего января.
Я это помню до сих пор. Мне было девять. Она нарядилась, побрызгалась духами так, что щипало в горле, и сказала: «Женечка, ты уже большая, посидишь сама, там мультики по телику». Оставила мне тарелку с холодцом, один мандарин и включённую гирлянду. Я сидела на полу у ёлки, чистила этот мандарин по дольке, растягивала, чтобы подольше, и слушала, как за стеной у соседей кричат «ура». Потом легла спать под бой курантов из телевизора. Утром её не было. И следующим утром не было тоже.
А через год, в мой день рождения, она собралась и уехала к какому-то Толику, оставив на столе ключ и записку: «Гости придут – корми сама, деньги в банке из-под кофе». Мне исполнялось десять. Гости, две девочки из класса, посидели час и ушли, потому что взрослых не было, а без взрослых неловко.
Так что про «семейный праздник» я слушала молча.
– Значит, зовём гостей, – продолжала мама, не замечая моего лица. – Тётю Любу позовём, соседей твоих можно, Артём пусть друга с женой пригласит. Человек шесть.
– Мам, у нас тесно. Шесть человек не поместятся.
– Ну восемь тогда. – Она будто и не услышала. – Нет, лучше десять. Гулять так гулять. Один раз живём.
Меню росло из её рта, как снежный ком: оливье, селёдка под шубой, обязательно холодец, «настоящий, а не из пакетика», утка с яблоками, три салата, нарезки, заливное. Я записывала. Двенадцать блюд. К вечеру насчитала двенадцать.
– А ты не мелочись, – говорила она, пока я строчила список. – Праздник же. Стыдно перед гостями подавать что попало.
И кивнула на сервант:
– Бабкин сервиз достанешь. Он для того и стоит. А то пылится без дела, курам на смех.
Сервиз бабушка завещала мне. Не ей – мне. Мама всегда об этом помнила и всегда на это обижалась.
Я взяла три отгула на работе. Три. Потому что стол на десять человек за один вечер не соберёшь. И вот тут, за списком, я поставила первую границу.
– Продукты я куплю, – сказала я. – Готовить буду сама. Но твоих гостей ты зовёшь сама. И спиртное с тортом – тоже на тебе.
– Это как? – Она отложила чашку. – Мать в гости позвала, а с неё же ещё и деньги?
– Ты не в гости позвала, мам. Ты у меня дома гостей собираешь. Разница есть.
– Ой, да с тебя убудет, – махнула она рукой. – Молодая, зарабатываешь. Я вот на одну пенсию.
– Границы это не меняет. Продукты мои. Остальное твоё.
Она поджала губы, но спорить не стала – видимо, посчитала, что продавит потом.
К вечеру она завела старую пластинку – про то, как поднимала меня одна, без мужа, как во всём себе отказывала.
– Я тебе жизнь отдала, – говорила она, накручивая себя. – А ты матери угла жалеешь. Люди вон родителей на руках носят.
– Мам, ты меня бабушке отвозила на всё лето и на ползимы, – сказала я тихо. – Одна ты меня не поднимала. Одна ты жила своей жизнью, а я жила у бабки.
– Это кто тебе наплёл такое? – вскинулась она.
– Никто. Я сама помню.
Она замолчала. Врать в глаза человеку, который всё видел своими глазами, тяжело даже ей.
На следующий день был скандал из-за полотенца.
Я повесила ей в ванной чистое полотенце, синее. А она хотела белое, «которое пушистое». Белое было в стирке. И вот из-за этого белого полотенца она устроила такое, будто я подсунула ей половую тряпку.
– Тебе для матери полотенца жалко нормального, – говорила она в коридоре, и голос звенел на всю квартиру. – Всю жизнь ты такая. В тебе тепла нет. В отца пошла, тот тоже сухарь был.
– Мам, оно в стирке. Завтра будет.
– «В стирке», – передразнила она. – Всегда у тебя отговорки.
Артём в комнате сделал вид, что смотрит телевизор и сделал погромче. Он к этим бурям привык за один день – а я привыкала к ним тридцать восемь лет. Из ничего, из полотенца, из печенья, из супа она умела раздуть пожар, в котором виновата всегда была я.
Раньше я бы побежала перестирывать это полотенце ночью, лишь бы к утру висело белое. В этот раз я просто закрыла дверь в комнату и легла спать. Пусть висит синее.
За несколько дней до Нового года, поздним вечером, я пошла за полотенцем – тем самым, уже чистым, – и услышала мамин голос из кухни.
Она думала, что я в душе. Стояла у окна, спиной к двери, и говорила по телефону – негромко, доверительно, тем голосом, которым говорят с сообщником.
– Люб, ну а куда мне ещё? – Это она тёте Любе, своей младшей сестре. – С Валеркой всё, разбежались, квартиру он на себя переписал, я там теперь никто. Вот и езжу, присматриваюсь. У Женьки тесно, конечно, и сама она колючая, вся в отца. Но выбирать не приходится.
Я стояла в коридоре с полотенцем в руках. Не дышала.
– Ты не думай, я по-умному, – продолжала мама. – Сейчас праздники, всех соберём, я себя покажу, зятю понравлюсь. А после Крещения намекну, что мне бы пожить. Куда она денется. Мать всё-таки.
Полотенце я так и держала. Не шевелилась.
– Что? Да какой ремонт, там комнатка при кухне пустует, вот и поселюсь. Обживусь – никуда не денутся. Стерпит. Она у меня терпеливая, приучена.
Приучена. Вот это слово во мне и щёлкнуло.
Я вошла на кухню.
Она обернулась, и на её лице мелькнуло то, что мелькает у человека, когда он понимает: слышали. Но мама была не из тех, кто теряется. Она мгновенно сделала тёплое лицо.
– О, ты уже помылась? Я вот с Любочкой болтаю, она поздравляет.
– Я всё слышала, мам.
– Что слышала? – Улыбка держалась, но глаза забегали.
– Что ты с Валерой рассталась. Что квартиры у тебя больше нет. И что ты приехала не ко мне. Ты приехала посмотреть, куда переехать.
– Женя, ты что выдумываешь. – Она положила телефон на стол экраном вниз. – Мать приехала дочь навестить, а ты вон чего плетёшь.
– Комнатка при кухне не пустует, – сказала я. – Там сушилка стоит и мои коробки. И она не для тебя.
– Вот ты вся какая. – Голос дрогнул, привычно, отработанно. – Родная мать на старости лет осталась одна, а дочери жалко угла. Бабка твоя в гробу перевернётся.
– Бабка завещала сервиз мне, – сказала я. – Она знала, кому завещать. А кому не завещать – тоже знала.
Это было жестоко. Я видела, как её передёрнуло, как она открыла рот и не нашла что ответить. Впервые за много лет я сказала вслух ровно то, что думала, – и не стала смягчать, не стала подстилать соломки.
– Стол я доготовлю, – добавила я ровно. – Праздник встретим. А про «пожить» – забудь. Этого не будет никогда.
Она молчала. Потом отвернулась к тёмному стеклу, в котором отражалась гирлянда, и сказала тихо, будто самой себе:
– Посмотрим ещё. Ты у меня отходчивая.
– Не в этот раз, – сказала я и вышла из кухни.
Двое суток я не отходила от плиты – тридцатого и тридцать первого. Артём резал, я варила, квартира пропахла луком и холодцом. Мама лежала на диване с телефоном и покрикивала из комнаты: «Соль не забудь!», «Утку не пересуши, как в прошлый раз!» Какой прошлый раз – я так и не поняла. Утку для неё я готовила первый раз в жизни.
Гости должны были прийти к десяти.
Я накрыла стол. Достала бабушкин сервиз – все тарелки, соусники, блюдо под утку. Расставила десять приборов. Перемыла хрустальные бокалы, каждый отдельно. Двенадцать блюд стояли по кругу, а посреди всего этого – большая салатница оливье, которую я мешала руками, потому что ложкой такой объём не осилишь.
В девять мама начала собираться.
Не помогать. Собираться.
Она вышла из комнаты в том самом выходном платье, в бусах, с уложенными волосами, и от неё несло теми же духами, что и тридцать лет назад. Я не сразу поняла, что происходит.
– Ты куда, мам?
– Женечка, ты только не сердись. – Она уже надевала сапоги, придерживаясь за стену. – Валерка позвонил. Представляешь, одумался. Зовёт в санаторий, у него путёвка на двоих горит, машина внизу ждёт. Такой случай, доча, раз в жизни. Отметим с тобой потом, а?
– Стол, – сказала я. – На десять человек.
– Так гости придут, чего добру пропадать. – Она застегнула сапог. – Тёте Любе я звякну из машины, скажу, чтоб подходила. Повеселитесь тут без меня.
– Твои гости. Ты их звала.
– Ой, да я и не звала толком, так, обмолвилась. – Она уже стояла в пальто, застёгивалась. – Ну не куксись. Молодая, весь Новый год впереди. А у меня, может, последний шанс с Валеркой.
Внизу коротко просигналила машина.
Мама чмокнула воздух возле моей щеки, крикнула Артёму «с наступающим!» и вышла. Дверь закрылась. На лестнице простучали её каблуки, всё тише, тише, пока не хлопнула подъездная дверь.
Я осталась стоять посреди кухни.
Десять приборов. Двенадцать блюд. Бабушкин сервиз в незабудку. И ни одного гостя – потому что никаких гостей и не было, она их не звала, она всё выдумала, как выдумывала всегда, чтобы стол был побольше и она себя показала.
Артём подошёл, обнял за плечи.
– Жень. Хочешь, я Кольку с Мариной наберу? Приедут же, тут ехать пятнадцать минут.
– Не надо, – сказала я. – Не надо никого.
Я обошла стол, погасила лишние свечи. Десять приборов, восемь пустых стульев. Бабушкин сервиз блестел под люстрой – для гостей, которых мама придумала, лишь бы было перед кем себя показать.
– Убрать со стола? – спросил Артём.
– Оставь. Пусть стоит.
Мы сели вдвоём. За столом на десять человек. Съели по ложке оливье из огромной салатницы, чокнулись под куранты. Я смотрела на бабушкин сервиз, на все эти тарелки, и думала об одном.
Она уходила от меня всю жизнь. В девять лет – на вечеринку. В десять – к Толику. И вот сейчас, в тридцать восемь, – в санаторий с Валеркой, за час до праздника. А я всегда возвращала её. Ждала, прощала, накрывала снова.
В ту ночь я дала себе слово. Тихое, без слёз. Больше – ни одной тарелки ради её прихоти. Ни одного отгула. Ни одного стола, который она бросит. Хочет праздник – пусть устраивает сама, тому, кто ей нужнее.
Прошёл год.
Валерка её снова бросил – ещё в феврале, тётя Люба рассказала. Мама пожила у Любы, потом у подруги, потом опять у Любы. Мне не звонила – гордая. А в конце декабря позвонила.
– Женечка, – голос сладкий, будто и не было того Нового года. – Я решила, в этот раз приеду к тебе по-настоящему. Всё как ты любишь, я и готовить помогу. Соскучилась, доча.
– Нет, мам, – сказала я.
– Что «нет»?
– Не приезжай. В этот раз я встречаю праздник так, как хочу я.
– Это как же? – Голос уже начал твердеть.
– Вдвоём с Артёмом. Тихо. Без стола на десять человек и без гостей, которых нет.
– Ты гонишь родную мать под Новый год? – Пошли знакомые ноты, дрожь, надрыв. – Я одна как перст, а ты дверь захлопываешь.
– Я не захлопываю, – сказала я. – Я просто не открываю специально к празднику. Захочешь повидаться – приезжай в феврале, в марте, в будний день. Пирогом накормлю, поговорим. А тридцать первое – моё.
– Значит, вот так, – сказала она. – Мать в расход.
– Не в расход. Просто больше не в ущерб себе.
Она бросила трубку.
Артём, честно, был против.
– Жень, – сказал он осторожно. – Ну это же мать. Одна, немолодая. Может, пустим на вечер? Один вечер, а?
– Нет, – сказала я. – Один вечер превращается в комнатку при кухне. Я это уже слышала своими ушами.
Тридцать первого я не брала отгулов. Не варила холодец двое суток. Сделала маленькую салатницу оливье – одну, на нас двоих, – запекла курицу вместо утки и достала бабушкин сервиз. Две тарелки в незабудку. Для себя.
Мама не позвонила. Ни в тот вечер, ни первого, ни второго. Через тётю Любу передала, что «дочь у неё бессердечная, вычеркнула мать из жизни, а она её растила одна».
Я не стала оправдываться. Пусть говорит. Всю жизнь говорила, что виновата во всём я.
Ближе к полуночи Артём вышел на балкон – смотреть, как во дворе пускают фейерверки. А я осталась на кухне одна. Взяла с блюда мандарин. Тот самый запах – острый, зимний, из детства. Стала чистить его по дольке, медленно, как когда-то на полу у ёлки. Только теперь мне было не девять. Я сидела в своей квартире, за своим столом, и никто не собирался вставать и уходить в санаторий за час до праздника. Тишина в новогоднюю ночь была не пустой. Она была моя.
Мать так и не позвонила – ни в тот Новый год, ни весной. Родне рассказывает, что я выставила её, старую и одинокую, за порог, и что таких бессердечных дочерей ещё поискать.
Может, кто-то из вас сейчас думает то же самое: под праздник, родную мать, из-за какого-то стола – это чересчур. Стоило ли вообще рвать? Могла бы стерпеть, как терпят все, ведь мать одна, другой не будет.
А надо было терпеть дальше или права я, что перестала?
Я дочистила мандарин до конца и съела по дольке. Не торопясь. Впервые за всю жизнь – никого не ожидая.
Лишний хозяин ей в доме ни к чему